Срочный фрахт Борис Андреевич Лавренёв Сборник составляют повести и рассказы из маринистского наследия писателя, в которых отражены революционные события, героика гражданской и Великой Отечественной войн. Борис Лавренев Срочный фрахт Талант редкий, самобытный Советская Россия знает множество отличнейших литераторов из тех, кто начинал вместе с нею, кто в день ее рождения уже дарил ей первые свои произведения. Не затерялся среди могучих самобытных голосов и голос Бориса Лавренева. Он нес свою тему, свое представление о важном в литературе, и важное это состояло в понимании идейной мощи Октября, сознательным и верным бойцом которого он был. Борис Андреевич любил яркие, сильные драматические сюжеты. Все его произведения построены на захватывающей интриге, на чередовании событий неожиданных, броских, оглушительных. Он интересовался натурами незаурядными, событиями необычными — исключительность вообще была основой его поэтики, исключительность но сама по себе, но как форма особенно наглядного проявления типического в искусстве. Об этом стоит вспомнить сегодня, когда сюжет в литературе кое-кем подвергается опале, объявлен старомодным понятием, не нужным-де для отражения «потока сознания» и «потока жизни». Однако успехи литературы проверяются не теми или иными неоформулировками, по отношением к произведению читающей публики, влиянием на умы поколений. Давно замечено, что бессюжетная повесть, бессюжетный роман не находят отклика в сердце читателя, оставляют его равнодушным. Лавренев любил крепкий сюжет. Но не просто сюжет занимал писателя. Не согретый идеей, не просветленный мыслью, не овеянный ветром времени сюжет, облаченный даже в изящную художественную форму, превращается в плоское, обывательское чтиво. В остросюжетной литературе Лавренева билась ясная революционная идея, ради новой жизни творятся невероятные события его повестей и пьес, ради борьбы за власть Советов входят на страницы его произведений сильные, необыкновенные люди. Среди жемчужин не только отечественной, но и мировой прозы нетленной красотой сияет небольшая лавреневская повесть «Сорок первый». По ней ставились и ставятся фильмы, повесть эта — частый гость телевизионных экранов: десятки раз инсценированная, она пленяет все новые и новые зрительские и читательские поколения, потому что острая, захватывающая интрига соединена в ней с четким революционным замыслом. Лавренева интересно читать — вот, может быть, пусть не самое главное, но немаловажное свойство его таланта. Книги его популярны в лучшем смысле этого слова, они о народе и для народа, и потому народ любит их. Книги, которые интересно читать всем, право же, лучшие книги на земле, и вовсе незачем делить книги на такие, которые пользуются широкой читательской популярностью, и такие, которые доступны-де лишь избранным «интеллектуалам». Самый высокий интеллектуализм состоит как раз в том, чтобы идеи, высказанные в произведении, были понятны массам, совершившим революцию — величайший переворот не только в общественной жизни, но и в мировой человеческой мысли. «Сорок первый» — творение большого ума, несущее на своих страницах новую мысль, новую эстетику. Во имя конечного торжества дела революции убивает красный боец Марютка своего возлюбленного — белого офицера Говоруху-Отрока. Торжествует долг, погибает любовь. И писатель печалится, повесть его окрашивается в скорбные трагические тона. Писатель печалится потому, что любовь в мире людей не должна погибать. Она нуждается в таком справедливом устройстве жизни, чтобы ее не душили антагонистические конфликты, чтобы не были в страшном, непримиримом разладе долг и чувства — вековые враги буржуазной действительности. Марютка счастлива выполненным долгом, но глубоко несчастна как человек. Эта мысль «Сорок первого» была гуманной, во многом новаторской, звала людей к активному преобразованию жизни на принципах свободы и равенства, братства и справедливости. Лавренев, верный принципу социалистического реализма, видел и переносил на страницы своих книг дорогих ему матросов и солдат, которые несли в своих сердцах такой горячий огонь любви к народу, что он очищал их от слепых анархических порывов. Борис Андреевич Лавренев любил и писал людей, горячо боровшихся, горячо строивших, горячо живущих. Среди его любимых героев не было людей равнодушных, успокаивающихся вместе с победой революции. Успокоившихся он — сам вечно молодой, взволнованный и темпераментный — ненавидел. Есть в лавреневской прозе сторона, присущая всем нашим литераторам, но особенно полно звучавшая у Лавренева: святой, негасимый интернационализм. О чем бы ни писал Борис Андреевич — о русской жизни, о боях за революцию, о трудных послевоенных днях, о жизни советских матросов, — он всегда слышал дыхание планеты, жил проблемами, которые волновали весь мир. Интернациональное звучание литературы социалистического реализма — одна из новаторских эстетических и гражданских категорий. Каждый писатель по-своему расценивает эту категорию, по-своему ее развивает. Для Лавренева интернационализм был живой, каждодневной сферой проявления национального. Стоит вспомнить такие, к примеру, его произведения, как «Срочный фрахт» или «Крушение республики Итль», чтобы понять, как сопрягалась в его творчестве русская революция с заботой об интересах трудящихся всей планеты, как победа Советской России отозвалась в душах всего прогрессивного человечества. Романтическая настроенность произведений Лавренева тоже была особой, отличной от романтического пафоса других произведений тех лет. Будучи вдохновенным романтиком, Борис Андреевич обладал одновременно и острым сатирическим пером. Юмор его органически соседствовал с героическим образом, соленое словцо уживалось рядом с трогательным лирическим описанием. Юмор и романтика — эти две неразрывные струи в творчестве Лавренева — венчали и его последние дни. Незадолго перед смертью он начал и, к сожалению, так и не успел окончить сатирическую комедию в стихах «Всадник без головы». Он высмеивал бюрократизм, головотяпство, тщеславие, глупую суетность. Герой этой комедии Петр Алексеевич Великий должен был символизировать все тупое и самоуспокоенное, что ненавидел писатель с первых же своих шагов в литературе. А в пишущей машинке, стоявшей на письменном столе Лавренева, остался после его смерти заложенный и наполовину исписанный лист бумаги, где снова шла речь о революции, о днях гражданской войны. Влюбленность в революционный шторм и сатирическое обличение всего, что мешало движению вперед, до последних дней жизни писателя оставалось рядом в его творчестве. Начав как прозаик, Борис Андреевич все чаще и чаще обращался к драматургии. Оно и понятно: стремление к, острой событийности, к действенному сюжету, непримиримым столкновениям сильных натур органически привело Лавренева к самому действенному роду литературы — к драматургии. Среди таких пьес Лавренева, как «Мятеж», «Кинжал», «Братья Шаховские», «Мы будем жить», «Песнь о черноморцах», «Лермонтов», звездой первой величины сверкает «Разлом» — пьеса, давно вошедшая в богатейший арсенал советской классики. В «Разломе» сосредоточено все то лучшее, что драгоценными крупицами сверкает в других произведениях Лавренева, в пьесе как бы сфокусировано все его творчество, и она по праву стала центральной в наследии писателя. В характере матроса Годуна, поднимающего корабль на борьбу с буржуазным правительством, воплотились многочисленные поиски писателя, страстно желавшего создать положительный образ героя-современника. Борис Андреевич Лавренев, как известно, был не только большим писателем. Общественный темперамент Лавренева был его второй сущностью, еще одной его дорогой к людям. Он работал чрезвычайно много. Немолодой человек, он был председателем комиссии по драматургии, редактором журнала «Дружба народов», членом художественных советов ряда московских театров, редколлегий газет, приемных комиссий. Он часто выступал основным докладчиком на многочисленных пленумах и конференциях, вел семинары молодых драматургов. В Лавреневе были неразрывно связаны писатель, гражданин, трибун. Борис Андреевич Лавренев был очень красив. Красив не только природной внешностью, но и своим прекрасным духовным миром. Высокий, суховатый, подтянутый, с большими горящими глазами, благородным седым зачесом, в морском кителе, который он носил чаще гражданского костюма, Борис Лавренев был образцом гармонически развитой личности. Таким он и запомнился. И таким он встает со страниц своих замечательных книг, которым суждена вечная жизнь. Владимир Пименов Срочный фрахт 1 В Константинополе, едва «Мэджи Дальтон» отдала якорь на середине рейда и спустила с правого борта скрипящий всеми суставами ржавый трап, к нему подвалил каик. Турецкий почтальон, у которого засаленный хвостик фески свисал на горбатый потный нос, поднялся по дрожащим ступенькам и подал телеграмму. Капитан Джиббинс сам принял ее на верхней площадке трапа, черкнул расписку, сунул почтальону пиастр и направился в свою каюту. Там он, не торопясь, набил трубку зарядом «Navy Cut», разжег, пыхнул несколько раз пряным дымом и разорвал узкую голубую ленточку, склеивающую края бланка. Телеграмма была от хозяина из Нью-Орлеана. Хозяин извещал, что компания «Ленсби, Ленсби и сын», которая зафрахтовала «Мэджи», настаивает на быстрейшей погрузке в Одессе и немедленном выходе обратно, так как предвидится быстрый спрос на жмыховые удобрения, за которыми и шла «Мэджи» в далекую Россию. Капитан приподнял плечи, пыхнул особенно густым клубом дыма, перебросил трубку в другой угол рта и выцедил сквозь сжатые губы медленное: — Goddam![1 - Черт возьми! (англ.).] Он вспомнил, что хозяин, пожалев два лишних цента на тонну, набил угольные ямы парохода таким панельным мусором, что при переходе через Атлантику «Мэджи» еле ползла против волны и ветра и с трудом держала минимальное давление пара. При таком положении вещей рассчитывать на скорость не приходилось, но приказ был получен, капитан привык исполнять приказы и, позвонив стюарду, велел позвать старшего механика О'Хидди. Спустя минуту в каютную дверь просунулась остриженная ежиком рыжая голова, оглядела каюту и капитана добродушными васильковыми глазами и втащила за собой сутулое туловище в футбольном свитере и купальных трусах. — Что вам вздумалось тревожить меня, Фред? — спросила голова ленивым голосом. — Я издыхаю в этом треклятом климате и не вылезаю из ванны. Когда мы вернемся домой, я потребую у хозяина перевода на какую-нибудь северную линию. — О'Хидди подтянул трусы на впалом животе и добавил: — Когда имеешь несчастье родиться в Клондайке и провести полжизни в меховом мешке, трудно примириться с этой адской температурой. — Тогда я обрадую вас, — ответил капитан, — я рассчитывал простоять тут до воскресенья, чтобы дать команде возможность спустить денежки в галацких притонах и подкрасить борты перед Одессой, но вот телеграмма хозяина… Торопит! Значит, снимемся к вечеру. Одесса не Аляска, но все же в ней прохладнее. — А почему такая спешка? — спросил О'Хидди, набивая свою трубку капитанским табаком. — Ленсби хотят поскорее получить жмыхи. На рынке спрос. Механик в раздумье похлопал ладонью по голой коленке. — А вам известно, Фред, что в Одессе нам придется застрять для чистки котлов? — сказал он с равнодушным злорадством. С лица капитана Джиббинса на мгновение сползла маска безразличия и сменилась чем-то похожим на любопытство. Он вынул мундштук из губ. — Это еще что? Мы произвели генеральную чистку в предыдущий рейс. К чему опять затевать пачкотню, когда от нас требуют спешки? О'Хидди плюнул в пепельницу и ухмыльнулся. — Можно подумать, что вас еще не распеленала нянька, до того наивные вопросы исходят из ваших уст. Вы видели уголь, которым мы топим? — Видел, — сухо ответил капитан. — О чем же вы спрашиваете? Смесь такого качества можно найти только в прямой кишке бегемота. От нагара половина труб уже не тянет. Без хорошей чистки мы не дойдем обратно, особенно с грузом. — Это невозможно. Мы можем потерять время. Кончайте возню в кратчайший срок. Нам нельзя терять ни минуты. — Попробую, На счастье, в Одессе есть мистер Бикоф. За деньги он сделает невозможное. Капитан удовлетворился ответом, и снова мускулы его лица застыли в спокойном безразличии. — Ладно! Полагаюсь на вас. Только предупредите команду, чтоб к шести вечера все были на местах. Если кто-нибудь опоздает — ждать не буду. Пусть попрошайничает в Галате до обратного рейса. Нужно выйти в Черное море до захода солнца, прежде чем проклятые турки выпалят из своей сигнальной пушки. Иначе придется ждать утра. — Хорошо! — ответил механик. — Будет сделано. 2 «Мэджи Дальтон» прошла узкие ворота Босфора на закате, когда верхушки волн отливали розовым золотом, и, резко повернув, взяла курс на север. Капитан Джиббинс стоял на мостике, нахлобучив на лоб синюю фуражку с галунами и заложив руки в карманы. По морским путям мира в час, когда волны отливают розовым золотом, проходят тысячи пароходов. Старые, зализанные солеными поцелуями всех морей и океанов грузовозы и транспорты, быстрые стимеры и великолепные шестиэтажные трансатлантические пассажирские колоссы, перед форштевнями которых с угрюмым гулом расступается вода, подавленная их огромностью. Днем и ночью, под мерцающими узорами звездных сетей, пересекают они морские дороги, вглядываясь в мировую тьму цветными огоньками электрических глаз. Их движет и гонит через зеленые хляби воля банков, контор и пароходных компаний, жестокая, не знающая пощады и промедления деловая воля капитала. На голубом мареве морского горизонта вырастают миражи сказочных стран. В сказочных странах ждут горы нужного банкам и конторам груза. Под ругань и свист бичей желтые, коричневые, черные рабы грузят в гулкие железные чрева пароходов материи и пряности, хлопок и руду, плоды и каучук, добытые, выращенные, собранные такими же рабами под такой же свист бичей. В грохоте лебедок тела пароходов оседают в стеклянную глубь, пока вода не закроет черту грузовой ватерлинии. Сквозь туманы и волны, сквозь звездные сети и разнузданные вопли ураганов пароходы бережно несут свою ношу в далекие порты, чтобы не переставала кипеть сухая, щелкающая костяшками счетов таинственная работа на грохочущих улицах за зеркальными стеклами, до половины закрытыми зелеными шелковыми занавесками. За этими занавесками — царство жадности. Свисающие на шнурах лампы струят ровное мертвое сияние на высокие конторки, на лысины, на землистые лица в очках, склоненные над гроссбухами и ресконтро. Обладатели этих лиц так же жестки и сухи, как бумага конторских книг, и, когда они шевелят губами, кажется, что губы шелестят, как переворачиваемые страницы. На бумаге растут колонки и столбики цифр. Они управляют судьбой везомых пароходами грузов, хранящих в шелковистой на ощупь рогоже, обволакивающей тюки, странные дразнящие ароматы сказочных стран, цветущих за голубым маревом горизонтов. Люди банков и контор не слышат этих запахов. Они знают единственный аромат хрустящих цветных бумажек, на которых скучными узорами ложатся цифры и слова на всех языках земли. Люди банков и контор обращают проведенные ими по страницам книг грузы в цветные бумажки и звонкие металлические кружки. Они спешат совершить, это волшебное превращение, чтобы цифры, которые ежедневно пишет мелом на черной доске биржи бесстрастная рука маклера, оставались на спокойном уровне благополучия. И снова, подчиняясь коротким, лающим приказам жадности, машины пароходов напрягают стальные мускулы, гнут облитые смазочным маслом колени и локти рычагов, трубы плюют в свежее океанское небо отравленной копотью, быстрее рокочут винты, и капитаны чаще спрашивают у вахтенных показания лага. Капитаны опытны и спокойны, как капитан Джиббинс. Равнодушно стоят они на мостиках, нахлобучив синие с галунами фуражки и засунув руки в карманы. Прищуренными глазами они видят незримый другим путь, пролегающий между седыми лохмотьями пены. Капитану Джиббинсу ясно виден путь от плоских зеленых берегов Нью-Орлеана до ярко-желтых рыхлых скал одесского приморья. И ему так же ясен путь превращения его груза в цветные бумажки и металлические кружки, часть которых переходит в оплату за труд капитана и матросов. Капитан откладывает большую долю этих бумажек для обеспечения своей семьи на черный день. Матросы, которым нечего откладывать, спускают свои деньги в приступах яростной тоски портовым кабатчикам и жалким размалеванным девкам. Деньги, совершив предначертанный кругооборот, возвращаются в банки, проходят по страницам книг и превращаются в новые грузы. Пароходы принимают их в трюмы и снова идут морскими путями, коварными и зыбкими, полными неожиданностей, грозящих и капитану, и матросам гибелью или потерей работы. Последнее страшнее гибели. Поэтому ночью капитан Джиббинс трижды выходил на палубу, запахиваясь в короткое непромокаемое пальто, и спрашивал у вахтенного показаний медной вертушки, меланхолично отзванивающей на корме над вспененной мерцающей влагой. 3 За переездом через рельсовые пути, свитые змеиным клубком под бревенчатыми пролетами эстакады, залегли по крутой улице низкие дома из ноздреватого закопченного камня. Днем и ночью их обдает грохотом и копотью от проходящих бесконечными вереницами кирпично-красных поездов, принимающих и подающих грузы к известняковым плитам причалов, о которые, шурша, трется мутно-зеленая вода. Над дверью одного из домов золотые, облупленные буквы: «Контора по ремонту и чистке пароходных котлов П. К. Быкова». В конторе за письменным столом сам Пров Кириакович Быков. Он один обслуживает свое предприятие и с утра до вечера неподвижно восседает на широком кресле. Кроме него, в конторе никого, если не считать двух портретов: императора и самодержца всероссийского Николая II и святителя Иоанна Кронштадтского. На портрете самодержца две дырки. Случилось это два года назад, в дни, когда приходил в Одесский порт броненосец «Потемкин». Простояв двое суток в порту, нагнав неслыханного страху на власти и вызвав в городе могучую вспышку революционной бури, броненосец ушел к югу. Опомнившиеся от паники сатрапы залили Одессу кровью баррикадных бойцов и мирного населения, а разъяренные черносотенцы организовали кровавый, звериный погром. Тогда в контору к Прову Кириаковичу ввалились громилы и пьяная босячня просить царский портрет, чтобы погулять всласть по улицам под прикрытием повелителя. Царь должен был освятить своим ликом резню и грабеж. Но случилось иначе. Погром принял такой размах, что грозил перекинуться из районов городской голи в богатые кварталы и захлестнуть не только еврейские жилища. Вторично напуганные, власти отдали приказ любыми мерами прекратить погром, и, едва осатанелая орда отошла от конторы за угол, железно лязгнули три залпа. Пров Кириакович видел, как мимо окон пронеслись погромщики и один из них бросил портрет на камни мостовой. Когда проскакали драгуны и все утихло, Пров Кириакович выполз, как барсук из норы, и внес портрет обратно. Стекло высыпалось из рамы, а самодержец был изуродован двумя пулями. Одна оборвала ухо, другая влезла в ноздрю. Двое неизвестных стрелков, зажатых в тиски дисциплины, отвели душу хоть на царском портрете. Пров Кириакович горько вздохнул. Приходилось покупать новый портрет, но тратиться было жалко, и, приглядевшись, он решил, что дело поправимо. Дырку в ноздре вовсе не заделывал — все равно и в природе там дырка, а ухо заклеил бумажкой и подчернил под цвет карандашиком. Так и повис самодержец вдыхать конторскую пыль одной натуральной ноздрей. А быковские мальчишки-котлоскребы, что всегда толклись во дворе конторы, поглядели в окошко и непочтительно прозвали портрет: «Колька Рваная Ноздря». Дело у Прова Кириаковича большое, известное всем в порту. Приходят в Одесский порт во все времена согни пароходов из разных чудных мест. У иного на корме название и портовая отметка написаны на таком языке, что даже спившийся студент-филолог Мотька Хлюп, который зимой ходил в навязанных на ноги войлочных татарских шляпах вместо ботинок, и тот прочесть не сумеет. Долго ходят пароходы по морским путям, и засариваются у них от нагара и копоти дымоходные и котельные трубы. Чтобы отправиться дальше, нужно пароходу полечить свой желудок, прочистить железные кишки, соскрести с них всю нагарную дрянь. В док из-за такой мелочи становиться нет расчета, чистят на плаву, и тут-то и приходит на помощь больным пароходам котельный доктор Пров Кириаковпч. Для-этого у него целая рота мальчишек. Узкие трубы еще уже становятся от нагара и накипи, взрослому человеку никак не справиться, а мальчишке по первому десятку в самый раз. Скользнет вьюном в больную трубу и лезет с одного конца до другого в тесноте, духоте и гарной вони и стальным скребком, а где надо — и зубилом, отбивает толстые пленки нагара и накипи с металла. Пров Кириакович набирает своих мальчишек в самых нищих логовах города — на Пересыпи, Ближних и Дальних Мельницах, на Молдаванке. Только там можно найти охотников мучиться за пятиалтынный в день, на своих харчах. Приходят к дверям быковской конторы механики больных судов всех наций. Быков принимает заказы, записывая их каракулями в торговую книгу. Натужно ему писать, грамоте обучился с трудом. Выводя буковки, сопит от усердия, размазывает чернила по бумаге мохнатой бородой карлы Черномора. А принявши заказ, открывает форточку и орет всей глоткой: — Сенька, Мишка, Пашка, Алешка!… Гайда, байстрюки, на работу! Не копаться! Жив-ваа! 4 О'Хидди в новеньком чесучовом костюме и сверкающих оранжевых полуботинках, с камышовой тростью в руке, спустился по широкой одесской лестнице с бульвара, где истребил груду мороженого, и побрел по грязной, засыпанной угольной пылью улице, сопровождаемый комиссионером Лейзером Цвибелем. Лейзера знали все капитаны и механики, хоть раз побывавшие в Одесском порту. Он выполнял всевозможные поручения, начиная с внеочередного ввода в док океанских гигантов и до поставки веселящимся на твердой земле морякам беспечных и непритязательных минутных подруг. Лейзер знал все языки, насколько это было необходимо для портового комиссионера в пределах названных обязанностей. Все языки он немилосердно коверкал, но все же ухитрялся заставлять понимать себя и был для морских людей, теряющихся на улицах чужого города, спасительной нитью Ариадны, выводящей из путаницы лабиринта. Только иногда, когда Лейзер бывал взволнован, он пускал в ход все языки сразу, и тогда понять его было окончательно невозможно. Сейчас Лейзер провожал О'Хидди в контору Прова Кириаковича. Механик нашел бы дорогу и сам, он не в первый раз в своей бродяжной жизни гранил синие плитки лавы на одесских тротуарах, но объясниться с Быковым самостоятельно не сумел бы. Пров Кириакович знал по-английски только матросскую ругань, О'Хидди же мог произнести лишь три насущных, как хлеб, русских фразы: «Здрастэй», «Как живьош» и «Ти красивэй девуш, я льюблю тибэ». Но для деловых переговоров этого было недостаточно. Пров Кириакович солидно привстал перед механиком и протянул пухлую, в черных волосиках, короткопалую лапу. О'Хидди энергично тряхнул ее. Лейзер торопливо и с осторожностью притронулся к кончикам быковских коротышек. — Как себе живете, Пров Кириакович? — спросил он, ласково улыбаясь тревожной, настороженной улыбкой запуганного и забитого человека. — Живем помаленьку. А ты как, ерусалимская курица? — Ой, что значит курица? Если б я таки да был курицей, так я каждый день носил бы домой по зернышку и кормил бы деток. А то я не курица, а даже сказать совестно… пфе… Вот, может, сегодня заработаю, потому что таки да привел вам клиента… Ой, какого клиента, чтоб он долго жил. Так он даст мне немножко, и так вы себе дадите бедному еврею. — А какая работа? — осведомился Быков, раскрывая книгу заказов. — Ой, что за вопрос? Царская работа, чтоб ей легко икалось. Нужно вычистить мистеру котлы в два дня, потому что мистеру нужно торопиться до своей Америки и у него такой срочный фрахт, какого у меня никогда не будет. — Два дня? За два дня и заплатить придется, как за два дня, — сумрачно отозвался Быков. — Так разве я что говорю? Что мистеру стоит? Он же немного богаче старого Лейзера. Он согласен платить. — Согласен так согласен. Скажи ему, что будет стоить… Быков почесал нос и назвал головокружительную цифру. Цвибель вздрогнул и побледнел. — Ой-ой! — прошептал он. — Это же совсем страшная цена. Разве я могу выговорить такую? — А не хочет — не надо, — ответил, не меняя тона, Быков, — время горячее. Клиентов хватает. Не он — другой найдется. Лейзер развел руками и робко повторил механику цифру по-английски. К его удивлению, О'Хидди даже не поморщился и ответил коротким: «Very well»[2 - Прекрасно (англ.).] — добавив, что если работа не будет кончена за двое суток, то за каждый день просрочки с Быкова будет удерживаться двадцать пять процентов. — Нехай, — сказал Быков, записывая заказ, — ничего они не удержат, бо сделаю в срок, коли берусь. Механик положил на стол задаток, взял расписку и кинул Цвибелю пять долларов за комиссию. Пожав еще раз руку Быкову, он вышел из конторы, оставив Цвибеля договариваться о деталях. На тротуаре он остановился, привлеченный криками и смехом. Пятеро чумазых, оборванных мальчишек играли на мостовой в классы, бросая битки и прыгая за ними на одной ножке. О'Хидди не видел никогда этой игры и глядел с любопытством. Один из мальчишек, маленький и вихрастый, скакал ловчее всех и задорно хохотал, радуясь своей удачливости. Выбросив ловким боковым движением ступни битку из очерченного мелом квадрата, он поднял голову и увидел механика. Губы его растянулись смехом, открыли два сверкающих ряда ровных, молочно-белых зубов. Он подбежал к О'Хидди, протягивая маленькую лапку, от копоти похожую на обезьянью, и закричал, приплясывая: — Капитэн, капитэн! Гиф ми шиллинг иф ю плиз, чтобы ты скис. Гуд бай! Хав ду ю ду?[3 - Капитан, дайте мне, пожалуйста, шиллинг… Будьте здоровы! Как поживаете? (англ.).] О'Хидди осклабился. Русских слов, вкрапленных мальчишкой в английскую фразу, он не понял, но вспомнил таких же задорных чертенят на пристанях Нью-Орлеана и почуял теплое дыхание родного ветра. Рука его сама полезла в карман пиджака и положила в протянутую лапку блестящий доллар. Монета молниеносно исчезла у мальчишки за щекой, он перекувырнулся, встал на руки, и, похлопав босой пяткой о пятку, прокричал: «Гип-гип, ура!» О'Хидди осклабился еще ласковее. Потрепал вставшего на ноги мальчишку по щеке, подивился его великолепным зубам хищного зверька и сказал одну из своих спасительных фраз: — Здрастэй, как живьош? Мальчишки заржали, и один, сплюнув, восторженно сказал: — Ишь ты! По-нашему знает, собачья морда! О'Хидди хотел сказать еще что-нибудь, но объяснение в любви красивой девушке явно не подходило к обстоятельствам, и он беспомощно крякнул. Из неудобного положения его выручил трубный голос Быкова с крыльца конторы: — Петька!.. Санька!.. «Крыса»!.. На работу! О'Хидди вежливо приподнял фуражку, раскланялся с мальчишками и пошел в порт. 5 Среди быковских котлоскребов славился на все Черноморье одиннадцатилетний Митька, по прозвищу «Крыса», тот самый, который выудил у О'Хидди новенький доллар и чья белозубая усмешка так понравилась механику. Никто не знал, откуда Митька, чей он, как его фамилия. Пров Кириакович подобрал его года два назад полумертвого, пылающего в жару, осенней ночью под эстакадой и, выходив и откормив немного, пустил в дело. Остальные мальчишки имели семьи, были детьми одесской бедноты, грузчиков и каталей, у Митьки в Одессе и на тысячи верст кругом никого не было. Всеми расспросами удалось выудить из него подробность, что у мамки была синяя юбка. Но в мире много синих юбок, и с такой приметой Митька имел мало шансов отыскать пропавшую мамку, бросившую его в порту. Расходы Прова Кириаковича на Митьку не пошли: впустую. Для конторы он оказался золотым кладом. Худощавое, тонкое тело гнулось и сворачивалось в такие клубки, что у нормального человека полопались бы кости и мускулы. А в деле Прова Кириаковича гибкость была главным качеством. Там, где пасовали другие ребята, в ход пускался Митька. Он пролезал угрем в самые узкие трубы, он заползал в такие сокровенные закоулки, в такие изгибы, куда нельзя было добраться никакими способами без разборки механизмов. Однажды он умудрился пролезть через винтовую трубу насоса-рефрижератора, которая вертелась удавьей спиралью с полными оборотами через каждые полтора метра. Этот фокус прославил его имя во всем порту, и конкуренты Быкова не раз предлагали Митьке двойную плату, чтобы переманить такое чудо. Но у Митьки, помнящего только цвет мамкиной юбки, был свой рыцарский кодекс. Он презрительно хмыкал острым носиком, за который вместе со своей нечеловеческой гибкостью получил кличку «Крыса», и отвечал сурово и зло: — Значит, мине перед хузяином захудче блатного сволоча стать? Он мине откормил, отпоил, а я ему дулю в нос тыкну? Мине у его хорошо! Конкуренты чертыхались и отваливали ни с чем. Была даже попытка ликвидировать «Крысу», для чего подговорили десяток мальчишек «накрыть Митьку пальтом», но драку вовремя заметили матросы с «Чихачева» и успели отбить окровавленного мальчика. Так «Крыса» и остался у Быкова, храня верность своему первому хозяину, и Пров Кириакович, часто хлеставший мальчишек чем попало и почем зря за малейшие провинности, никогда не трогал Митьку. Остерегался он не из жалости, а из боязни повредить такую драгоценную диковину. И теперь, получив заказ на срочную чистку котлов «Мэджи», заказ выгодный и хорошо оплаченный, он решил отправить на работу Митьку, зная, что он один сделает работу за десятерых. Быков выдал мальчишкам скребки, зубила и молотки и отпустил их в сопровождении Лейзера, который должен был указать стоянку парохода. О'Хидди, придя на корабль, явился в каюту Джиббинса. — Свинство! — сказал он, входя и вытирая лоб. — В этом году и в Одессе не прохладнее, чем в тропиках. Из меня вытекли все соки. Дайте хлебнуть хоть вашего анафемского черри. — Валяйте! — Джиббинс наполнил стакан. — Как дело с котлами? — Договорился! Мистер Бикоф берется сделать за двое суток. — Олл райт! Есть новая телеграмма от хозяина, Ленсби согласны удвоить премию, если мы сократим обратную дорогу еще на двое суток. Мы разбогатеем, Дикки. Я смогу положить в банк кое-что для будущего моих ребят. Механик залпом выпил стакан. — Мне ни к чему. У меня ребят нет… Но я вам сочувствую, Фред. А теперь пойду влезать в купальный костюм. Иначе сварюсь, как рак. О'Хидди ушел. Джиббинс подошел к койке. Над ней на стене висела фотография полной пышноволосой женщины с двумя малышами на руках. Капитан вздохнул, растянулся на койке и задремал. 6 О'Хидди только что кончил обливаться водой, когда дверь каюты распахнул кочегар в замызганном и промасленном комбинезоне. — Сэр! С берега пришли чистить котлы. — Спустите их в кочегарку. Я сейчас приду. Он вытерся, натянул трусы, повесил полотенце и, пройдя по палубе к машинному люку, легко спустился, по звенящему трапу в кочегарку. Мальчишки напялили на себя твердые брезентовые мешки без рукавов, защищавшие тело от царапни при ползании по трубам. Лейзер Цвибель вежливо поклонился механику. — Они сейчас начнут. Они такие проворные мальчики. Будьте спокойны. Один из мальчишек обернулся на голос Цвибеля и даже в сумраке кочегарки ослепил фарфоровым блеском зубов. Механик узнал того, которому дал доллар. Он подмигнул мальчишке и опять сказал: — Здрастэй, как живьош? — Заладила сорока про Якова, — усмехнулся Митька, — сказано, живу хорошо. Ты не дрейфь, дяденька, раз взялись — вычистим. Ну, ребята, айда! Он засунул зубило и молоток в наружный карман мешка, взял в руки скребок и еще раз улыбнулся механику. Потом вперед головой нырнул в трубу. О'Хидди проследил, как остальные котлоскребы тоже исчезли в трубах, повернулся к Цвибелю и любезно пригласил его выпить кофе. Оценив такую вежливость, Цвибель пополз за механиком по трапу наверх, высоко подымая ноги в драных носках и цепляясь за перила. В чистенькой каюте американца он пил сладкий кофе с кексом и даже рискнул выпить рюмку ликера. После этой рюмки он сразу загрустил. Ему вспомнилась его жалкая берлога на Молдаванке, где сидит вечно голодная Рахиль с девятью ребятишками. Вспомнилось, что поблизости от берлоги есть полицейский участок, а в нем господин пристав и что господину приставу нужно каждый месяц нести десять рублей, чтобы господин пристав был благосклонен к Лейзеру. И что нужно еще нести пять рублей господину околоточному и три рубля господину городовому. И от этих мыслей Цвибелю стало так тяжко, что он, забывшись, начал, ломая слова, рассказывать механику о своих горестях. Американец слушал вежливо, но видимо, скучал. Лейзер заметил это, сконфузился и встал, чтобы проститься. Но дверь каюты распахнулась, и на пороге появился тот же кочегар. — Простите, сэр… Немедленно спуститесь вниз. — Зачем? — с явным неудовольствием спросил О'Хидди. — Там неприятность. Один из мальчиков завяз в трубе и не может выбраться. — Что?.. Damn[4 - Черт. (англ.).] — выругался механик и выскочил из каюты. В кочегарке он застал машинистов, кочегаров и быковских мальчишек. Все они тесным кружком столпились у отверстия трубы. — В чем дело? — сердито спросил О'Хидди. — Почему толкучка? Как это случилось? — Мальчик был уже глубоко в трубе, — степенно объяснил старший машинист, — и вдруг начал кричать. Мы сбежались, но не понимаем, что он кричал. Теперь он плачет. Очевидно, завяз и не может продвинуться. — Ой, что такое? — вскричал Лейзер, сползший вниз вслед за О'Хидди. — Мальчики, скажите мне, что это такое? — Митьку в трубе затерло. — Залез, а вылезть не может. — Ревет. — Вытаскивать треба, — загалдели котлоскребы на разные голоса. Лейзер ткнулся головой в трубу и, услыхав тихое всхлипывание, взволнованно спросил: — «Крыса»! И что же это такое значит? Что с гобой сделалось, чтоб тебе отсохли печенки, когда ты так срамишь мене и хозяина? Тонкий, прерываемый плачем голос «Крысы» глухо отозвался из трубы: — Сам понять не можу, Лейзер Абрамович… Я, ей же богу, не виноватый. Лез по ей, как повсегда, а тут рука подвернулась под пузо… никак выдрать не можу… Больно! — и Митька опять заплакал. Лейзер всплеснул руками. — Она подвернулась!.. Вы видали такие штуки? И как она могла подвернуться, когда ты таки получаешь гроши, чтоб она не подвертывалась. Вылезай, чтоб тебе не кушалось, цудрейтер![5 - Сумасшедший! (еврейск.).] В трубе зашуршало и застонало. — Ой, не можу… Ой, кость поломается, — донесся оттуда голос. Лейзер задергался. — Ты хочешь меня погубить, паршивец? — закричал он в трубу. — Так ты лучше вылезай, а то я скажу Прову Кириаковичу, он тебе уши оборвет. — Не можу! — А?.. Он не может… Вы такое слыхали? Петька! Лазай в трубу, цапай его за ноги, а мы будем тебя вместе с ним вытягивать. Полезай, паскудник! Ой, горе мне с такими детьми! Петька полез в трубу. — Держи его за ноги! Крепче! Не пускай! — командовал Лейзер. — Ухватил? Ну, мальчики, танине Петьку за ноги. Чтоб вы мне его так вытащили, как я жив. Мальчишки с хохотом ухватились за торчащие из трубы Петькины босые грязные пятки и потащили. И вдруг из трубы вылетел раздирающий, мучительный вопль Митьки. — Ой, мальчики, голубчики… оставьте… больно мне… рука… Ой-ой-ой!.. Котлоскребы растерянно выпустили торчащие из трубы Петькины ноги и не по-детски угрюмо переглянулись. Лейзер побледнел. — Вы не беспокойтесь, мистер механик, — быстро заговорил он, — это ничего… Это совсем пустяки… Я сейчас привезу господина Быкова, он его вытащит в одну минуточку. Он метнулся к трапу и побежал по нему с быстротой, которая сделала бы честь самому О'Хидди. Оставшиеся молча стояли у рыдающей трубы. — Нужно залить смазочным маслом, — предложил машинист, — она станет скользкой, и тогда мальчугана можно будет выволочь. О'Хидди склонился над отверстием трубы. Он был огорчен, узнав, что в трубе застрял тот самый белозубый чертенок, который сразу привлек его внимание на улице. У механика засосало под ложечкой, и, чувствуя острое желание чем-нибудь помочь и досадуя на свое бессилие, он ласковым голосом позвал: — Хелло, бэби! Здрастэй, как живьош? Мальчики хихикнули. Из трубы вместе с плачем долетел грустный ответ: — Плохо!.. Рука болит, чисто сломанная. Ничего не поняв, О'Хидди еще больше огорчился и взволновался, угрюмо зашагал взад-вперед по тесному пространству кочегарки. 7 Перекладины трапа задрожали и загудели под самим Провом Кириаковичем. Не взглянув на взволнованного О'Хидди, Быков сразу рыкнул на мальчишек, которые, притихнув, сбились у трубы. — Это что? Баклуши бить будете? А работать кому? Лезай в трубы, собачьи выскребки, а то всех в шею потурю. — «Крыса» завяз, Пров Кириакович, — жалобно прошептал Петька. Рука Прова Кириаковича ощутительно рванула Петькино ухо. — Ты еще балачки разводить будешь, сопля? Тебя спрашивают?.. Завяз!.. Я ему покажу завязать… Марш в трубы! Вы мне гроши заплатите, коли в срок работу не кончу? У, сукины сыны! Мальчишки сыпнули врозь и исчезли в трубах. Пров Кириакович тяжелым шагом подошел к злосчастной трубе. — Митька! — угрожающе позвал он. — Ты что ж, стервец? Пакостить вздумал? Вылезай сей минут! — Пров Кириакович, миленький, родимый, не сердитеся. Я б сам рад, да не можу, истинный хрест. Совсем руку свернул, — услыхал он в ответ слабый, приглушенный металлом голос. Быков налился кровью. — Ты мне комедь не ломай, окаянный черт! Вылазь, говорю, не то всю морду размолочу! В трубе заплакало. — Лучше убейте, не можу больше мучиться. Ой, больно! Пров Кириакович почесал в затылке. — Ишь ты!.. И впрямь застрял, пащенок… Треба веревкой за ноги взять и вытягивать. Лейзер осторожно приблизился сзади к Быкову. — Такое несчастье, такое несчастье… Мы уже пробовали — не вытаскивается… Господин машинист говорит — нужно залить смазочным маслом, тогда таки будет скользко… — Брысь, жидюга! — отрезал Быков. — Без тебя знаю. Скажи гличанам, чтоб несли масло. Широкоплечий канадец-кочегар с ножовым шрамом через всю щеку принес ведро с густым маслом. Пров Кириакович сбросил люстриновый пиджак и с размаху выплеснул масло глубоко в трубу. — Швабру! — крикнул он испуганному Лейзеру и, выхватив швабру из рук кочегара, стал пропихивать в трубу. — Еще ведро! Второе ведро выплеснуло в трубу скользкую зеленовато-черную жижу. — Петька! Лезай, сволота, с канатом. Вяжи его за ноги! Петька полез в трубу. По его грязным щекам катились капли пота и слез. Ему было страшно и жаль «Крысу». Вскоре он выбрался обратно, весь черный и липкий от масла. — Завязал, — прохрипел он, отплевываясь. Пров Кириакович навертел конец веревки на руку и, перебросив через плечо, потянул. Труба взвыла отчаянным воплем. — Цыть! — взбесился Быков. — Барин нашелся. Терпи, чичас вытяну! Он вторично налег на веревку, и кочегарку пронизало нестерпимым криком. Прежде чем Пров Кириакович успел потянуть в третий раз, О'Хидди схватил его за плечи и отшвырнул в угол кочегарки на груду шлака. — Скажите ему, что я не позволю мучить мальчугана! — крикнул он Лейзеру. Быков поднялся, сине-пунцовый от ярости. — Ты!.. Передай этому нехристю — ежели так, пущай сам копается. А не хочет — придется трубу выламывать. Лейзер, оцепенев, перевел. О'Хидди тряхнул головой. — Хорошо! Я пойду доложу капитану. Он взбежал по трапу и исчез в люке. Пров Кириакович хотел потянуть еще раз, но канадец со шрамом угрожающе поднял стиснутый кулак, и Быков остался недвижим. В люке снова появилась голова О'Хидди. — Мистер Цвибель, поднимайтесь и попросите с собой мистера Бикофа. Капитан желает говорить с вами. Пров Кириакович плюнул, чертыхнулся и полез наверх. Капитан Джиббинс стоял у люка и смотрел на Быкова холодными прищуренными глазами. Он попросил объяснить ему, что случилось, и, выслушав рассказ Лейзера, сказал неторопливо и скучающе: — Выломать трубу я не могу позволить без согласия владельцев груза и хозяина. Я пошлю сейчас срочную телеграмму в Нью-Орлеан. А пока пробуйте так или иначе освободить мальчишку. Быков в бешенстве полез вниз. В трубу лили еще масло, пробовали тянуть то быстрыми рывками, то медленно и осторожно, но каждое дерганье причиняло Митьке невыносимую боль, и кочегарка снова оглашалась дикими воплями. Митька рыдал и просил лучше убить его сразу. Так тянулось до вечера. Вечером Быков, исчерпав весь запас ругани, ушел на берег. Кочегары тихо переговаривались, прислушиваясь к глухим всхлипываниям. — Он долго не выдержит, — мрачно сказал канадец, — я говорю, что надо распиливать трубу ацетиленом. — Джиббинс не позволит, — отозвался другой кочегар. — Сволочь! — хрипнул канадец и ударил кулаком по трубе. 8 Утром капитан Джиббинс получил ответ на срочную телеграмму. Он прочел его у себя в каюте, и лицо его каменело с каждой строчкой. Хозяин телеграфировал, что он не допускает никакой задержки из-за какого-то паскудного русского мальчишки и возлагает всю ответственность за последствия опоздания на Джиббинса. «Мы всегда найдем в Америке капитана, который сумеет более преданно соблюдать интересы фирмы», — кончалась телеграмма. Капитан Джиббинс закрыл глаза и, как наяву, увидел жену и двоих ребят. Его лицо дернулось. Резким движением он разодрал листок телеграммы и вышел на палубу. Там перед О'Хидди стоял Быков и, размахивая руками, что-то горячо объяснял Цвибелю. Цвибель увидел капитана и впился в него жалким, оробелым взглядом. — Мистер капитан, вы уже имеете ответ из Америки? — Да, — сухо ответил Джиббинс, — переведите мистеру Бикофу, что я не задержусь ни на один час. Сегодня вечером топки должны быть зажжены, а завтра утром мы уйдем. Если по вине мистера Бикофа этого не случится — ему придется оплатить все убытки компании и мои. Быков стиснул кулаки и пустил крепчайшую ругань. — А ты ж, треклятый ублюдок! Хоть бы ты сдох в трубе, сукин сын. Лейзер отшатнулся. — Что такое вы говорите, Пров Кириакович, что даже совсем страшно слушать. Разве на ребенке есть какая вина, чтоб он помер в таком нехорошем месте? — Пошел ты к черту! — рявкнул Быков. Капитан Джиббинс хотел уйти в каюту, но его остановил кочегар со шрамом, вылезший на палубу из машинного люка. — Извините, сэр, — сказал канадец, — люди просят разрешения разрезать трубу. Больше ждать нельзя, мальчик едва дышит. Мы… Бритые щеки Джиббинса слегка порозовели. Не повышая голоса, он ответил: — Запрещаю. — Но это убийство, сэр, — угрожающе надвинулся канадец, — мы этого не допустим. Мы разрежем трубу без вашего согласия. — Попробуйте! — еще тише сказал Джиббинс. — Вы знаете, что такое бунт на корабле, и знаете, что по этому поводу говорит закон. Прошу вас… Я не дам двух пенсов за вашу шкуру. Понятно? Шрам на щеке канадца налился кровью. Он обжег Джиббинса горячим взглядом, круто повернулся и скрылся в люке. — Приглядите за людьми, О'Хидди. Вы отвечаете за машинную команду, — зло бросил механику Джиббинс и ушел в каюту. Быков и Цвибель спустились в кочегарку. Митька уже не отвечал на оклики и только чуть слышно стонал. Колокол позвал команду к обеду. Кочегарка опустела. Быков нагнулся к трубе и долго прислушивался. Потом выпрямился и решительным движением надвинул картуз на брови. — Идем к капитану, — приказал он Цвибелю и полез наверх. Капитан Джиббинс жевал бифштекс и уставился на Быкова и Цвибеля спокойными, бесстрастными глазами. — Вытащили? — спросил он, отрезав кусок сочащегося кровью мяса. — Ничего не выходит, мистер капитан. Ой, какой страшный случай, — начал Лейзер, но Быков оборвал его. Он оперся руками на стол, и бурачное лицо его внезапно побледнело. — Ты скажи ему, Лейзер, — заговорил он тихо, хотя никто не мог понять его, кроме Цвибеля, — скажи ему, что вытащить стервенка нельзя, а я платить протори не могу. Откудова ж у меня такие деньги? — Быков остановился, шумно вобрав в грудь воздух, и с воздухом глухо выдохнул: — Пусть затапливает топки с им вместе. Лейзер охнул: — Ой, Пров Кириакович! Разве можно такие шутки? Как я скажу такое американскому капитану, чтоб убить ребенка жаром? Лучше вы сами делайте, что хотите, а я не могу. От меня и детей моих бог откажется за такое дело. Быков перегнулся через стол. — Слушай, Лейзер, — прошипел он, — я не шутю с тобой. Я не хочу пойти по миру из-за выскребка. Вот мое слово: если не скажешь капитану, кладу крест, расскажу господину приставу, как ты в запрошлом году ходил по Дерибасовской с красным флагом и кричал против царя. Лейзер почувствовал холодное щекотание мурашек, пробежавших по спине, но попытался еще сопротивляться. — Ну и что такое? — сказал он с жалкой и больной улыбкой. — Господин пристав ничего не скажет. Какой еврей тогда не ходил с красным флагом и не кричал разные глупости? — Глупости? Про орла забыл? Думаешь, я не знаю. Лейзер отшатнулся. Это был оглушительный удар. Значит, Быков знает об этом. О том, что Лейзер тщательно скрывал все время и думал, что это поросло травой забвения. О том, что он, Лейзер Цвибель, вместе с разгоряченными студентами сорвал лепного орла с аптеки на Маразлиевской и в забвенном исступлении топтал ногами его черные крылья. Это было гораздо страшнее красного флага. Лейзер закрыл глаза, а Быков продолжал шипеть: — А Шликермана помнишь? Цвибель простонал. Он вспомнил изуродованное тело Шликермана, до смерти забитого городовыми в участке, горько и глубоко вздохнул и решился. — Грех вам, Пров Кириакович… Ну хорошо… Я скажу капитану. Пока он переводил капитану Джиббинсу слова Быкова, у него тряслись руки и дрожали губы. Джиббинс выслушал молча. Ни одна черточка не шелохнулась на его гладком лице. Он вынул изо рта трубку и медленно ответил: — Скажите мистеру Бикофу, что это его дело. Мальчишка его и предприятие его. Пусть устраивается, как знает… если сумеет сохранить все в тайне от моей команды и как-нибудь обмануть людей. Я ничего не слыхал и ничего не знаю. Но вечером топки будут зажжены. Быков поджал губы и вышел с Цвибелем на палубу. Бирюзовые тени вечера ложились на штилевый рейд. Стояла вечерняя тишина, разрываемая только криками чаек, дерущихся на воде из-за отбросов. Быков повернулся к Цвибелю и, наливаясь кровью, прошептал дико и грозно: — Если одно слово кому — запомни: со света сживу. 9 В кочегарке не было никого, кроме мальчишек. Американцы еще не вернулись с обеда. Мальчишки, перешептываясь, стояли около трубы, в отверстие которой засунул голову Петька. Быков схватил Петьку за оттопыренный на спине брезент и рванул к себе. Петька вытаращил в испуге глаза, белые, как пуговицы, на черном лице. — Ты чего тут засунулся, стервец? Опять лайдачите? Всех поубиваю к чертовой матери! — зарычал Пров Кириакович, приподняв Петьку на воздух. — Дак мы пошабашили, Пров Кирьякич! — взвизгнул Петька. — Зараз все трубы кончили, ей-же-ей. Кабы не «Крыса», все б раньше часу сробили. Пров Кириакович оглянулся на квадратную дыру люка вверху, над которой сипело небо, подтащил Петьку к себе и забормотал: — Чичас полезай в трубу к «Крысе». На, завяжи веревку себе на ногу и полезай. Как гличане с обеда придут, я тебя тащить оттеда буду, а ты кричи в голос. Неначе ты не Петька, а «Крыса». — Зачем, Пров Кирьякич? — Ты еще поспрашивай!.. А как вытащу — реви коровой, будто с радости. Ну, марш! А то в два счета к чертовой матери! А вы — молчать в домовину, бо десять шкур поспускаю! — крикнул он трем остальным. Петька исчез в трубе, из которой свисала веревка. Отверстие люка наверху потемнело, и по перекладинам трапа загремели шаги спускающихся американцев. Цвибель шумно вздохнул и осмелился притронуться к локтю Быкова. — Пров Кириакович, — выдавил он, дрожа, — ужели ж вы себе хотите так загублять невинное дите? Быков взглянул на него. — И до чего ж вы жалостливая нация! — сказал он с презрительным недоумением. — Должно, с того вас и бьют во всех землях… — И вдруг вскипел злобой, прикрикнул: — Твой, что ли? Твое какое дело? Я его нашел — я за него и ответчик. Все одно у него никого — бездомный, никто не спросит. А спросят — скажу: сбег, уехал с гличанами. Пшел! Лейзер отпрянул. Спустившиеся кочегары приблизились к трубе. Быков, крякнув, ухватил веревку и, натужась, потянул. Петька в трубе завыл. Веревка стала подаваться. — Тащи!.. Тащи! — заорал Быков, и кочегары, поняв, тоже ухватились за конец. Показались Петькины ноги, зад, и, наконец, выскользнуло все тело. Растопырив руки, Петька грохнулся лицом в железный пол, усеянный острыми комьями шлака. Он сильно расшиб лоб и разревелся уже непритворно. Кочегары, загалдев, подхватили его и поволокли по трапу на палубу. Канадец платком стер кровь с расшибленного Петькина лба и хотел вытереть все лицо, покрытое жирным черным налетом смазки, но Быков вырвал мальчика из его рук и потащил к сходне. По дороге он наткнулся на вышедшего на шум О'Хидди. Что случилось? — спросил механик. Канадец, торопясь, объяснил ему, что мальчика удалось вытащить. О'Хидди подошел к Быкову. Ему захотелось сказать спасенному что-нибудь ободряющее и ласковое. Он прикоснулся ладонью к слипшимся Петькиным волосам. Петька повернул голову, открыл рот, и механик увидел черные испорченные зубы, нисколько не похожие на блестящий частокол зубов Митьки. О'Хидди отнял руку и с недоумением проследил за Быковым, стремительно сбежавшим на пирс, таща за собой Петьку. Когда тот скрылся за углом пакгауза, механик отошел от борта и спустился в кочегарку. Мальчики, собрав инструмент, тоже собирались уходить. О'Хидди подождал, пока они забрались наверх, взял багор и глубоко просунул его в трубу. Багор наткнулся на мягкое препятствие, и О'Хидди услыхал чуть слышный звук, похожий на жалкое мяуканье. Он отбросил багор и в несколько прыжков одолел трап. На палубе он умерил шаги и постучался в дверь капитанской каюты. Джиббинс удивленно посмотрел на механика, на бледное лицо с расширенными васильковыми глазами, на капли пота на лбу. — Что с вами, Дикки? — спросил он. Механик задыхался. — Фред!.. Совершено преступление. Этот негодяй Бикоф обманул нас. Он вытащил из трубы другого мальчика. Тот остался там. Он уже почти умер, он не может даже ответить… Капитан Джиббинс вертел в руке трубку. Лицо его стало очень неподвижным и тяжелым. — Я так и думал, — медленно произнес он. Механик отшатнулся. — Как? Вы знаете это? — Не знаю, но я предполагал. — Джиббинс зажал трубку в зубах и, чиркнув спичкой о подошву, медленно разжег табак. — Но это все равно. У нас нет выхода. Мы должны уйти завтра утром, как только погрузим последний мешок жмыха. В десять вечера вы разожжете топки. — Вы с ума сошли! А ребенок? Капитан Джиббинс поднял голову. Глаза у него стали зеленовато-холодными, как кусочки льда. — Выслушайте меня, приятель! Если я не исполню приказа хозяина, меня вышвырнут и занесут в черный список. Ни одна компания не возьмет меня на работу. Вы холостяк. У меня есть дети и жена. Я знаю, что совершено преступление, если смотреть на вещи с точки зрения общей морали. Но в данном случае я смотрю с точки зрения личной морали: Я человек и не хочу, чтобы моя семья подохла под забором. Мне дороги мои дети. Может быть, вы не поймете этого, но, когда я думаю о том, что будет с моими детьми, я принимаю на себя ответственность… И вы не захотите сделать моих детей такими же отщепенцами и нищими, как этот мальчишка… — Но команда… — Команда не узнает ничего, если вы ей не скажете. А вы не скажете потому, что не захотите смерти моим детям. Мальчика все равно уже не спасти. Еще два-три часа, и он задохнется… В десять мы засыпаем уголь в топки. Это приказ! О'Хидди стиснул виски. Ему показалось, что голова у него раздувается, как резиновый шар, и сейчас лопнет. — Хорошо!.. Я буду молчать. Да простит господь мне и вам, Фред! 10 «Мэджи Дальтон» вышла из одесской гавани ровно в полдень, взяв полный груз. На пирсе было пустынно, и только у пакгауза жалась скорченная фигура в длинном потертом сюртуке. Лейзер Цвибель пришел проводить пароход, потому что у него было девять голодных детей и жалостливое к детям, никому не нужное сердце. Когда «Мэджи» свернула за выступ мола, он ушел с пирса, унося на согбенной спине никому не видимый страшный груз. «Мэджи» благополучно прошла Босфор и Гибралтар. Машины работали хорошо, взятый в Одессе уголь был отличного качества, люди работали превосходно, и только старший механик О'Хидди с утра напивался до одурения и лежал у себя в каюте опухший и страшный. За Гибралтаром «Мэджи» вступила в Атлантику на путь, проложенный пять веков назад упрямым генуэзцем, и в первую же ночь механик О'Хидди на глазах вахтенных матросов прыгнул со спардека за борт. Погода была свежая, ветер гнал тяжелую волну, и шлюпки спустить было рискованно. Капитан Джиббинс отметил этот печальный случай короткой записью в вахтенном журнале. Одиннадцать дней «Мэджи» резала океанскую волну и на двенадцатый встала у родного причала в гавани Нью-Орлеана. Хозяин вместе с главой фирмы Ленсби, сухим джентльменом в белом цилиндре по летнему времени, взошел на палубу поблагодарить капитана Джиббинса за удачный рейс и образцовую службу. — Мы даем вам, кроме премии, еще специальную награду, и мистер Ленсби, со своей стороны, тоже нашел нужным премировать вас за усердие… Кстати, как вы развязались с этой заминкой в Одессе? Капитан Джиббинс поклонился. — Благодарю вас. Это пустяк. Не стоит и вспоминать, — ответил Джиббинс. На нем, как всегда, была синяя фуражка с галунами и в зубах капитанская трубка с изгрызенным мундштуком. Лицо капитана Джиббинса было гладким и спокойным. Ночью, когда отпущенная команда съехала на берег и на пароходе остался лишь один вахтенный, капитан Джиббинс спустился в кочегарку. Задраив люк на все барашки, он взял длинную кочергу и запустил ее в отверстие трубы. Он долго ковырял ею в глубине трубы. На железный решетчатый пол выпало несколько обгорелых костей, потом с гулким и пустым стуком вывалился кругляшок маленького черепа. Запущенная еще раз кочерга выволокла что-то звонко упавшее на пол. Джиббинс нагнулся и поднял небольшую железную коробочку, в каких упаковываются дешевые леденцы. Коробка была покрыта темным нагаром. Капитан вынул нож и, подсунув под крышку, открыл коробку. На дне ее лежало несколько медных пуговиц и черный от огня доллар. Джиббинс захлопнул коробку и сунул ее в карман. Потом опустился на колени, разостлал платок и собрал в него кости и череп. Выйдя на палубу, он подошел к борту и бросил связанный узлом платок в черную, чуть колышущуюся воду. В каюте он подошел к столу, взял бутылку виски, налил полный стакан и поднес ко рту, но не выпил. Постоял минуту, провел рукой по лицу, как будто стирая дрожь мускула под скулой, и, подойдя к открытому иллюминатору, выплеснул виски за борт. Утром, съехав на берег, капитан Джиббинс зашел к знакомому ювелиру и попросил впаять темный обожженный доллар в крышку своего серебряного портсигара. — Откуда у нас эта штука, Джиббинс? — спросил ювелир, вращая доллар в пухлых пальцах. Капитан Джиббинс нахмурился. — Мне не хочется об этом рассказывать. Неприятная история. Но я хочу сохранить эту монету на память. Он вежливо простился с ювелиром и вышел на улицу. Он шел домой, радуясь тому, что сейчас увидит жену и детей и осчастливит семью известием о премии, полученной за срочный фрахт. Он был спокоен и уверен в завтрашнем дне и твердо шагал среди шума и грохота улицы мимо домов, за зеркальными стеклами которых, прикрытыми до половины зелеными шелковыми занавесками, закипала сухая, щелкающая костяшками счетов размеренная работа человеческой жадности. Сочи, август 1925 г. Выстрел с Невы 23 октября 1917 года шел мелкий дождь. «Аврора» стояла у стенки Франко-русского завода. Место это было хорошо знакомо старому крейсеру. Это было место его рождения. С этих стапелей в 1900 году новорожденная «Аврора» под гром оркестра и салют, «в присутствии их императорских величеств», скользя по намыленным бревнам, сошла в черную невскую воду, чтобы начать свою долгую боевую жизнь с трагического похода царской эскадры к Цусимскому проливу. По мостику, скучая, расхаживал вахтенный начальник. Направо медленно катилась ко взморью вспухшая поверхность реки серо-чугунного цвета, покрытая лихорадочной рябью дождя. Налево — омерзительно-грязный двор завода, закопченные здания цехов, черные переплеты стапельных перекрытий, размокшее от дождя унылое пространство, заваленное листами обшивки, плитами брони, бунтами заржавевшей рыжей проволоки, змеиными извивами тросов. Между этими хаотическими нагромождениями металла стояли гниющие красно-коричневые лужи, настоянные ржавчиной, как кровью. Дождь поливал непромокаемый плащ вахтенного начальника, скатываясь по блестящей клеенке каплями тусклого серебра. Капли эти висели на измятых щеках мичмана, на его подстриженных усиках, на козырьке фуражки. Лицо мичмана было тоскливо унылым и безнадежным, и со стороны могло показаться, что вся фигура вахтенного начальника истекает слезами безысходной тоски. Так, собственно, и было. Вахтенный начальник смертельно скучал. С тех пор как стало ясно, что все рушится и адмиральские орлы никогда не осенят своими хищными крыльями мичманские плечи, мичман исполнял обязанности, изложенные в статьях Корабельного устава, с полным равнодушием, только потому, что эти статьи с детства въелись в него, как клещи в собачью шкуру. Он сам удивлялся порой, почему он выходит на вахту, когда вахта обратилась в ерунду. Неограниченная, почти самодержавная власть вахтенного начальника стала лишь раздражающим воспоминанием. От нее сохранилось только сомнительное удовольствие — записывать в вахтенный журнал скучные происшествия на корабле. Такую вахту не стоило нести. Офицеры с наслаждением отказались бы, если бы не странное и необъяснимое поведение матросов. Нижние чины, внезапно превратившиеся в граждан и хозяев корабля, несли сейчас корабельную службу с небывалой доселе четкостью и вниманием. Матросы держались подчеркнуто подтянуто. Корабль убирался, как будто в ожидании адмиральского смотра. Часовые у денежного ящика и у трапа стояли как вкопанные. Эта матросская ретивость к службе, в то время как ее не требовал и не смел требовать командный состав, казалась офицерам непонятной и даже пугала их. Вот и сейчас. Вахтенный начальник нагнулся над стойками левого обвеса мостика и лениво наблюдал разыгрывающуюся сцену. Шлепая по лужам, к мосткам, перекинутым со стенки на борт крейсера, шел человек в длинной кавалерийской шинели. Полы, намокшие и отяжелевшие, бились о сапоги, как мокрый бабий подол. На голове шедшего была защитная фуражка английского офицерского образца. Он взошел на мостки. Вахтенный начальник равнодушно наблюдал. С утра до ночи на крейсер шляется всякая шушера. Представители всяких там партий, демократы и социалисты, черт их пересчитает. Еще совсем недавно нога штатского не смела вступить на неприкосновенную палубу военного корабля. А теперь… Ну и пусть ходит, кто хочет. И чего ради часовой у мостков пререкается с этим типом? Мичман равнодушно, но с тайным злорадством наблюдал, как часовой преградил дорогу посетителю, как тот, горячась, говорил что-то и как часовой, холодно осмотрев гостя с ног до головы, свистнул, вызывая дежурного. Такое соблюдение формальностей было ни к чему, но все же умаслило мятущееся сердце мичмана. Подошедший дежурный взглянул в предъявленную посетителем бумагу и повел его за собой. Вахтенный начальник разочарованно зевнул и зашагал по мостику, морщась от дождевых капель. Только что назначенный комиссаром «Авроры» минный машинист Александр Белышев хмуро прочел поданную посетителем бумагу. Уже то, что посетитель представился личным адъютантом помощника министра Лебедева, разозлило комиссара. Он терпеть не мог ни эсеров, ни их адъютантов. В бумаге был категорический приказ морского министра немедленно выходить в море на пробу машин и после этого следовать в Гельсингфорс в распоряжение начальника второй бригады крейсеров. — Министр приказал довести до вашего сведения, что невыполнение приказа будет расценено как срыв боевого задания и военная измена со всеми вытекающими последствиями, — сказал адъютант казенными словами, стараясь держаться начальственно и уверенно. Ему было неуютно в этой суровой, блестящей от эмалевой краски каюте, за тонкими стенками которой ходили страшные матросы, и он старался подавить свой страх показной самоуверенностью. — Ясное дело, — сказал Белышев, поднимая на адъютанта тяжелый взгляд, и вдруг улыбнулся совсем детской конфузливой улыбкой. — Мы и так понимаем, что такое измена, — выговорил он значительно, подняв перед своим носом указательный палёц, и по тону его нельзя было понять, к кому относится слово «измена». — Стрелять изменников надо, как сукиных сынов, — продолжал комиссар, повышая голос, и адъютанту морского министра показалось, что глаза комиссара, вспыхнувшие злостью, очень пристально уперлись в era лоб. Он поспешил проститься. После его ухода Белышев прошел в каюту командира крейсера. Командир сидел за столом и писал письма. Слева от него выросла уже горка конвертов с надписанными адресами. Лицо командира было бледно и мрачно. Похоже было, что он решил покончить самоубийством и пишет прощальные записки родным и знакомым. Не замечая унылости командира, Белышев положил перед ним приказ морского министра. — Когда прикажете сниматься? — спросил командир, вскинув на комиссара усталые глаза. — Между прочим, совсем наоборот, — ответил, слегка усмехаясь, Белышев. — Комитет имеет обратное приказание Центробалта — производить пробу машин не раньше конца октября. Так что придется гражданину верховноуговаривающему вытягивать якорный канат своими зубами, и он их на этом деле обломает. В Гельсингфорс не пойдем и вообще не пойдем без приказа Петроградского Совета, — закончил Белышев официальным топом. — Слушаю-с, — ответил командир и сам удивился, почему он отвечает своему бывшему подчиненному с той преувеличенной почтительностью, с какой разговаривал с ротным офицером в корпусе, еще будучи кадетом. — Посторонних нет? Вопрос был задан для проформы. Комиссар Белышев и сам видел, что в помещении шестнадцатого кубрика не было никого, кроме членов судового комитета, но ему нравилась строгая процедура секретного заседания. — А какой черт сюда затешется? — ответили ему. — Матросы понимают, а офицера на веревочке не затащишь. Белышев вынул из внутреннего кармана бушлата конверт. Медленно и торжественно вытащил из него сложенную четвертушку бумаги, разгладил ее на ладони и, прищурившись, обвел настороженным взглядом членов комитета. Это были свои, испытанные боевые ребята, и все они жадно и загоревшимися глазами смотрели на бумагу в комиссарских руках. — Так вот, ребятки, — сказал Белышев, — сообщаю данное распоряжение: «Комиссару Военно-революционного комитета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов на крейсере «Аврора». Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов постановил: поручить вам всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами восстановить движение на Николаевском мосту». В кубрике было тихо и жарко. Где-то глубоко под палубами заглушенно гудело динамо да иногда по подволоку прогрохатывали чьи-то быстрые шаги. Члены комитета молчали. И несмотря на то, что глаза у всех были разные — серые, карие, ласковые, суровые, — во всех этих глазах был одинаковый острый блеск. И от этого блеска лица были похожи одно на другое. Их освещал одинаковый свет осуществляющейся, становившейся сегодня явью вековой мечты угнетенного человека о найденной Правде, которую сотни лет прятали угнетатели. — По телефону передали из ревкома, что это распоряжение самого Владимира Ильича… Товарищ Ленин ожидает, что моряки не подведут, — добавил Белышев тихо и проникновенно, и опять по лицам пробежал задумчивый и взволнованный свет. — Ты скажи, Саша, пусть товарищ Ленин пребывает без сомнения, — обронил кто-то, — если он хочет, так сквозь что угодно пройдем. — Значит, постановлено? Возражающих нет? — спросил комиссар. Он был еще молод, молод в жизни и молод в политике, и любил, чтобы дело делалось по всей форме. Члены комитета ответили одним шумным вздохом, и это было вполне понятной формой одобрения. — Тогда предлагаю обмозговать выполнение задачи, — Белышев бережно спрятал в бушлат боевой приказ Петроградского Совета. — Сколько людей понадобится, и каким способом навести мост. — Способ определенный, — сказал, усмешливо скаля мелкие зубы, Ваня Карякин, — верти механизм, пока не сойдется, вот тебе и вся механика. Но шутка не вызвала улыбок. Настроение в кубрике было особенное, строгое и торжественное, и Ваню оборвали: — Закрой поддувало! — Ишь, нашелся трепач… Ты время попусту не засти. Без тебя знаем, что механизм вертеть надо. С рундука встал плотный бородатый боцманмат. — Полагаю, товарищи, что дело серьезное. На мосту и с той стороны, на Сенатской и Английской набережной, юнкерье. Сколько их там и чего у них есть, нам неизвестно. Разведки не делали. Броневики я у них сам видел. А может, там где-нибудь в Галерной и артиллерия припрятана. От них, гадов, всего дождешься. И думаю, что на рожон переть нечего, а то оскандалимся, как мокрые куры, и дела не сделаем. — Что ж ты предлагаешь? — спросил Белышев. — А допрежде всего выслободить корабль из этой мышеловки. Черта мы тут у стенки сотворим. Первое дело — отсюда мы до Английской набережной не достанем через мост. Второе — на нас могут с берега навалиться. Да и где это слыхано, чтоб флотский корабль у стенки дрался! А потому предлагаю раньше остального вывести «Аврору» на свободную воду для маневра и поставить к самому мосту. — Верно, — поддержал голос, — нужно к мосту выбираться. Белышев задумчиво повертел в руках конец шкертика, забытого кем-то на столе. — Перевести — это так, — сказал он, — да кто переводить будет? На офицерье надежды мало. Они сейчас — как черепаха, богом суродованная. Будто им головы прищемило. — Пугнуть можно, — отозвался Ваня Карякин. Белышев махнул рукой. — Уж они и так напуганы, больше некуда. Начнешь дальше пугать — хуже будет, Теперь с ними, одно средство — добром поговорить. Может, и отойдут. А то они даже самые обыкновенные слова не понимают. Я вчера на палубе ревизора встретил, говорю ему, что нужно с базой поругаться насчет гнилых галет, и вижу, что не понимает меня человек. Глаза растопырил, губу отвесил, а сам дрожит, что заячий хвост. Даже мне его жалко стало. Окончательно рассуждение потерял мичманок… Верно, думал, что я его за эти сухари сейчас за борт спущу. Ихнюю психику тоже сейчас взвесить надо. Земля из-под ног ушла… — Потопить их всех. — Рано, — твердо отрезал Белышев. — Если б надо было, так нам бы сперва приказали с ними разделаться, а потом мост наводить. Сейчас пойду с ними поговорю толком. Членам комитета предлагаю разойтись по отсекам, разъяснить команде положение. Да присмотреть за эсеровщиной. А то намутят. Еще сидят у нас по щелям эсеровские клопы… Кубрик ожил. Члены комитета загрохотали по палубе, торопясь к выходу. Когда Белышев вошел в кают-компанию, был час вечернего чая, и офицеры собрались за столом. Но как не похоже было это чаепитие на прежние оживленные сборища. Молчал накрытый чехлом, как конь траурной попоной, рояль. Не слышно было ни шуток, ни беззаботного мичманского смеха. Безмолвные фигуры, низко склонив головы над столом, избегая смотреть друг на друга, напоминали людей, собравшихся на поминки по только что схороненному родственнику и не решающихся заговорить, чтобы не оскорбить звуком голоса незримо присутствующий дух покойника. При появлении комиссара все головы на мгновение повернулись в его сторону. В беззвучной перекличке метнувшихся глаз вспыхнула тревога, и головы еще ниже склонились над стаканами жидкого чая. — Добрый вечер, товарищи командиры! — как можно приветливее сказал Белышев и, положив бескозырку на диванную полочку, весело и добродушно уселся на диван. Но, садясь, он зорко следил за впечатлением от своего прихода, отразившимся на офицерских лицах. Некоторые просветлели — очевидно, приход комиссара не сулил ничего плохого, а сам комиссар был все же парень неплохой, отличный в прошлом матрос и незлой. Двое насупились еще угрюмей. Это были кондовые, негнущиеся, ярые ревнители дворянских вольностей и офицерских привилегий, и самое появление комиссара в кают-компании и его независимое поведение резало как ножом их сердца. Но этих было только двое. Остальные как будто оттаяли, и следовательно, можно было говорить. — Разрешите закурить, товарищ старший лейтенант? — вежливо обратился Белышев к командиру. Командир, не отрывая взгляда от стакана, словно искал в нем потерянное счастье, кивнул головой и глухо ответил: — Прошу. Белышев достал папироску и неторопливо закурил. Он видел, что офицеры искоса наблюдают за струйкой дыма, вьющейся от его папиросы, и это смешило его. Он глубоко затянулся и внезапно сказал, как оторвал: — Через час снимаемся. Офицерские головы вздернулись, как будто всеми ими управляла одна нитка, и повернулись к комиссару. Штурман нервно звякнул ложкой о стакан и, передернув плечами, спросил: — Позволено знать, куда? — А почему ж не позволено, — беззлобно ответил Белышев. — Петроградский Совет приказал перевести крейсер к Николаевскому мосту, навести мост и восстановить движение, нарушенное контрреволюционными силами Временного правительства. Штурман вздохнул и зазвякал ложкой. Жирный артиллерист, бывший прежде заправским весельчаком и не раз смешивший матросов забавными рассказами, а теперь потускневший и слинявший, словно его выкупали в щелоке, не подымая головы, спросил напряженно и зло: — А приказ комфлота есть? Белышев пристально посмотрел на него. — Проспали, товарищ артиллерист, — сказал он спокойно. — Командует флотом нынче революция, а в частности Военно-революционный комитет, которому флот и подчиняется. — Не слышал, — ответил артиллерист, — я такого адмирала не знаю. Артиллерист явно задирался и вызывал на скандал. Белышев понял и, не отвечая, снова обратился к командиру: — Товарищ старший лейтенант, прошу распорядиться. Командир медленно поднялся. Руки его бессильно висели вдоль тела. Губы мелко дрожали. На него было жалко и смешно смотреть. Командир был выборный. Еще в февральский переворот команда единогласно выбрала его на пост командира после убийства прежнего командира, шкуры, дракона и истязателя. Новый командир был либерал, еще до революции читал матросам газеты и покрывал нелегальщину. Команда искренне любила его, как любила всякого, кто в жестокой каторге флота относился к номерному матросу, как к живому человеку. Команда и сейчас не утратила доброго чувства к этому тихому и мягкому интеллигенту. Но командир был выбит из колеи. Он был во власти полной раздвоенности и растерянности. — Вы хотите вести крейсер к Николаевскому мосту? — А то куда ж? — удивился Белышев. — Как будто ясно сказано… — Но… но… — командир тщетно искал убегающие от него слова, — но вы понимаете, товарищ Белышев, что это… это невозможно? — Почему? — тоном искреннего и наивного изумления спросил комиссар. — Но дело в том… С начала войны расчистка реки в пределах города не производилась, — быстро заговорил командир, обрадованный тем, что уважительная причина технического порядка, прыгнувшая в мозг, дает возможность правдоподобно и без ущерба для революционной репутации объяснить отказ. — Совершенно неизвестно, что происходит на дне. Фарватер представляет собой полную загадку, Я несу ответственность за крейсер как боевую единицу флота. Мы только что закончили ремонт и можем обратить корабль в инвалида, пропороть днище… Я… Я не могу взять на себя-такой риск. Артиллерист злорадно и весело кашлянул. Это было явное поощрение командиру. Но Белышев оставался спокоен, хотя мысль работала быстро и ожесточенно. Он понимал, что командир сделал ловкий ход в политической игре. Это было похоже на любимую игру в домино, когда противник неожиданно поставит косточку, к которой у другого игрока нет подходящего очка. Можно, конечно, обозлиться, смешать косточки и прекратить игру, вызвав на подмогу команду, пригрозить. Но хороший игрок так не поступает, а Белышев играл в «козла» отменно. Он только искоса взглянул на артиллериста, и кашель завяз у того в горле. Потом, обращаясь к командиру, Белышев произнес, напирая на слова: — Соображение насчет фарватера считаю правильным. Офицеры переглянулись: неужели комиссар сдаст? Но радость оказалась преждевременной. Сделав паузу, Белышев продолжал: — Крейсером рисковать нельзя, товарищ старлейт. Мы за него оба отвечаем. И я под расстрел тоже не охотник… Но приказ есть приказ. Мы должны передвинуться к мосту. Через полчаса фарватер будет промерен и обвехован… Он с трудом удержался от победоносной усмешки. Удар был рассчитан здорово. Командир проиграл. Ему некуда было приставить свою косточку. Он безнадежно оставался «козлом». В кают-компании стало невыносимо тихо. Белышев взял бескозырку и пошел к выводу. В дверях остановился и, оглядев растерянные лица офицеров, строго и резко закончил: — Предлагаю от имени комитета товарищам командирам до окончания промера не выходить на палубу. — Это что же? Арест? — вскинулся артиллерист. — Ишь какой скорый! — засмеялся Белышев. — Зачем? Нужно будет — успеем. Просто дело рискованное. Могут внезапно обстрелять, а я за вас, как за специалистов, вдвойне отвечаю. До скорого… Дверь кают-компании захлопнулась за ним. Офицеры молчали. Это молчание нарушил штурман. Он покачал головой и, как бы разговаривая с самим собой, сказал вполголоса: — А молодцы большевики, хоть и сукины дети! Шлюпка покачивалась на черной воде у правого трапа. Расставив вооруженных матросов по левому борту, обращенному к территории завода, осмотрев лично пулеметы и приказав внимательно следить за всяким движением на берегу, Белышев перешел на правый борт к трапу. Четверо гребцов спускались в шлюпку. На площадке трапа стоял секретарь судового комитета, сигнальщик Захаров, застегивая на себе пояс с кобурой. На груди у него висел аккумуляторный фонарик, заклеенный черной бумагой с проколотым в ней иглой крошечным отверстием. Узкий, как вязальная спица, лучик света выходил из отверстия. — Готов, Серега? — спросил Белышев, кладя руку на плечо Захарова. — А раньше? — ответил Захаров любимой прибауткой. — Гляди в оба. На подходе к мосту будь осторожней. Я буду на баке у носового. Если обстреляют, пускай ракету в направлении, откуда ведут огонь. Тогда мы ударим. Ну, будь здоров. Они крепко сжали друг другу руки. Много соли было съедено вместе в это горячее времечко. И вот веселый, лихой парень, товарищ и друг, шел на тяжелое дело за всех, где его могла свалить в ледяную невскую воду белая пуля. У Белышева защекотало в носу. Он быстро отошел от трапа. Шлюпка отделилась от борта и беззвучно ушла в темноту. Комиссар прошел на полубак. Длинный ствол носовой шестидюймовки, задравшись, смотрел в чернильное небо. Чуть различимые в темноте силуэты орудийного расчета жались друг к другу. Ночь дышала тревогой. Белышев прошел к гюйсштоку. Неразличимая пустыня воды глухо шепталась перед ним. За ней лежал город, чудовищно огромный, плоский, притаившийся. Город лощеных проспектов, дворцов, город гвардейских кителей с бобровыми воротниками, город министерских карет и банкирских автомобилей. Город, вход в который был свободен для породистых собак и закрыт для нижних чинов. Белышев чувствовал, как этот город дышит ему в лицо всей своей гнилью и проказой. Этот город нужно было уничтожить, чтобы на месте его создать новый — здоровый, ясный, солнечный, широко открытый ветрам и людям. Набережные были темны. Фонари не горели. Зыбкие и смутные тени передвигались за гранитными парапетами. Вдалеке, очевидно с петропавловских верков, полосовал сырую мглу бледно-синий меч прожектора. Он то взлетал ввысь, то рушился на воду, и тогда впереди проступали четкие разлеты мостовых арок и вода стекленела, светясь. Шаги сзади оторвали Белышева от созерцания. Он оглянулся. Член судового комитета Белоусов торопливо подошел к нему. — Сейчас захватил в машинном кубрике эсеровского гада Лещенко. Разводил агитацию. — Где? — спросил Белышев, срываясь. — Не беспокойся. Забрали и засунули в канатный ящик. Пусть там тросам проповедует. — Смотрите вовсю. Чтоб не выкинули какой-нибудь пакости, — сурово сказал Белышев. — Комиссар, шлюпка возвращается, — доложил сигнальщик, острые глаза которого увидели в ночной черноте слабые очертания маленькой скорлупки. — Ну хорошо… А то уж я боялся за Серегу, — мягко и ласково сказал комиссар и направился к трапу. Со взятой у Захарова картой промера фарватера, влажной от дождевой воды и речной сырости, Белышев вернулся в кают-компанию. Едва взглянув на офицеров, комиссар понял — за время его отсутствия в кают-компании произошли какие-то события и офицерское настроение сильно изменилось. Офицеры уже не были похожи на кур, долго мокших под осенним ливнем. Они выпрямились, подтянулись, и в них чувствовалась какая-то решимость. Казалось, они опять стали военными. Это удивило и встревожило комиссара. Но, не давая понять, что он обеспокоился переменой, Белышев спокойно направился прямо к командиру и положил на стол перед ним карту. На промокшей бумаге лиловели сложные зигзаги химического карандаша, которым Захаров прочертил линию благоприятных глубин. — Вот, — сказал Белышев, — фарватер есть! Не ахти какой приятный, конечно. Можно сказать, не фарватер, а гадючий хвост. Ишь как крутится. Но, между прочим, по всей провехованной линии имеем от двадцати до двадцати трех футов. Значит, пройти вполне возможно, и еще под килем хватит. В старое время штурмана друг другу полдюйма под килем желали, а у нас просто раздолье. С хорошим рулевым вывернемся. Начинайте съемку. — Офицеры имели возможность обсудить положение и уполномочили меня сообщить… Тут командир захлебнулся словом и замолчал. Белышев с усмешкой смотрел на его пляшущие по скатерти пальцы. — Ну, что же господа офицеры надумали? Командир вскинул голову, как будто его ударили кулаком под челюсть. Мгновенно покраснев до шеи и стараясь смело смотреть в глаза Белышеву, он сказал: — Поскольку мы понимаем, что перевод крейсера к мосту является одним из актов намеченного политическими партиями плана захвата власти, офицеры крейсера, готовые в любое время выполнить свой боевой долг в отношении внешнего врага, считают себя не вправе вмешиваться в политическую борьбу внутри России. Поэтому… вследствие этого мы… — командир начал запинаться, — мы заявляем, что в этой борьбе мы соблюдаем нейтралитет. — Так… так… — сказал Белышев беззлобно, кивая головок, и командир покраснел еще гуще. — Мы ни за какую политическую партию… Мы за Россию… Мы против большевиков тоже выступать не будем… Белышев сделал шаг вперед и положил свою тяжелую ладонь на плечо командира. От неожиданного этого прикосновения старший лейтенант вздрогнул и молниеносно сел, как будто он был гвоздем и сильный удар молотка с маху вогнал его в кресло. Было ясно, что он испугался. — Еще бы вы против большевиков выступили! Я так думаю, что у вас и против своей тещи пороху не хватит, — презрительно, но так же беззлобно обронил комиссар и, помолчав немного, покачал головой. — Эх-ма… а я-то думал, что вы все-таки офицеры. А вы вроде как мелкая салака… — Ну, ну… комиссар. Просил бы полегче, — ехидно вставил артиллерист. — Посмотрим еще, какая из тебя осетрина выйдет. То, что артиллерист не трусил, понравилось комиссару. Озлобления у офицеров явно не было. Была полная и жалкая растерянность, которой сами офицеры стыдились. И то, что артиллерист обратился к комиссару на ты, тоже было неплохим признаком. Пренебрежительное выканье было бы хуже. Ясно одно: офицеры помогать не станут, по и мешать не рискнут. Белышев усмехнулся артиллеристу. — Навару с меня в ухе, конечно, поменьше, чем с тебя будет, — кинул он, тоже обращаясь на ты и как бы испытывая этим настроение. Если артиллерист обидится — значит, он, Белышев, ошибся насчет настроения. Но артиллерист не реагировал. Тогда комиссар отошел к дверям, захватив карту. — Поскольку разговор зашел за нейтралитет, команда не считает нужным применять насилие. Вольному — воля, а вам, господа офицеры, до выяснения обстоятельств придется посидеть под караулом. Прошу прощения… Что же касается корабля, авось сами справимся. Счастливо!.. Была полночь. На баке глухо зарокотал якорный шпиль, и канат правого якоря, заведенного в реку, натягиваясь, вздрагивая, роняя капли, медленно пополз в клюз. Белышев стоял на мостике. Отсюда лежащий под ногами корабль казался громадным, враждебно настороженным, поджидающим промаха комиссара. Желтый круг от лампочки падал на штурманский столик, на карту промера. Темный профиль Захарова, склонившегося над картой, четко выделялся на бумаге. Карандаш в крепких пальцах Захарова медленно полз по фарватерной линии и, казалось, готов был сломаться. — Нет, — сказал вдруг комиссар злобно и решительно, — не выйдет эта чертовщина… — Ты про что? — Захаров оторвался от карты и поглядел на Белышева. — Пойми ты, чертова голова: если запорем корабль, что тогда делать станешь? Захаров помолчал. — А что будешь делать, если не выполним приказ Совета? Одно на одно… Так выходит, риск — благородное дело… Да ты не дрейфь, Шурка. Рулевых я лучших поставил. Орлы, а не рулевые. А я как-нибудь управлюсь. Насмотрелся за четыре года на дело, невесть какая мудрятина по ровной воде корабль провести. Белышев выругался. Действительно, другого выхода не было. Если. Серега берется, может, и выйдет. Парень он толковый… Мостик затрепетал под его ногами. Очевидно, в машинном отделении проворачивали машину. Знакомая эта дрожь, оживлявшая крейсер, делавшая его разумным существом, ободрила комиссара. Он подошел к машинному телеграфу, нажал педаль и вынул пробку из переговорной трубы. — Василий, ты? Здорово… Сейчас тронемся. Крейсер уже отделился носом от стенки. Вода медленно разворачивала его поперек реки. Пора было давать ход. Белышев перевел ручку машинного телеграфа на «малый вперед». Палуба снова вздрогнула. В это мгновение на мостик выскочил из люка вооруженный винтовкой матрос. — Товарищ комиссар… Белышев! — закричал он. — Чего орешь? — недовольно отозвался комиссар. — Тишину соблюдай. — Товарищ комиссар! Арестованный командир просит немедленно прийти к нему. — Черта ему, сукиному сыну, надо! — выругался Белышев. — Скажи — некогда мне к нему таскаться. Пусть ждет, пока операция кончится. Раньше надо было думать. Матрос замялся. — Как бы чего не вышло, Белышев, — сказал он, потянувшись к уху комиссара. — Вроде, понимаешь, как не в себе командир. Плачет. — Тьфу, анафема! — сплюнул Белышев. — Волоки его, гада, сюда. Сам понимаешь, не могу уйти с мостика. Матрос нырнул в люк. Крейсер набирал ход, выходя на середину реки. Кругом была непроходимая тьма. Голос Захарова сказал рулевым: — Вон Исаакия макушка поблескивает. На нее правь пока… Одерживай! — Есть одерживать, — в один голос отозвались рулевые. Минуту спустя на мостике появился командир в сопровождении конвоира. Шинель командира была расстегнута, фуражка висела на затылке. Даже в темноте глаза командира болезненно блестели. — Я не могу, — заговорил он еще на ходу, — я не могу допустить аварии корабля. Я люблю свой корабль, я… я помогу вам привести его к мосту, но после этого прошу освободить меня от дальнейшего участия в военных действиях… Белышев смотрел на искаженное лицо, слабо освещенное отблеском лампочки над штурманским столиком. Он хорошо понимал командира. Он мог бы многое сказать ему сейчас. Но разговаривать было некогда. В конце концов и это большая победа. И Белышев просто сказал: — Ладно… Вступайте… Лейтенант шатнулся, всхлипнул, по через секунду выпрямился, и голос его зазвучал по-командирски уверенно, когда он скомандовал рулевым, наклонившись над картой: — Лево руля!.. Так держать!.. На середине реки внезапно налетел ветер и хлынул проливной дождь. Все закрылось сетью мечущихся нитей. С мостика не стало видно полубака. Сигнальщики, подняв воротники бушлатов, поминутно протирали глаза. Крейсер, извиваясь по фарватеру, медленно полз вперед. Мост должен был быть совсем близко, но впереди лежала та же непроглядная, серая муть. Того и гляди, «Аврора» врежется в пролет. — Мо-ост! — диким голосом рявкнул первый, угадавший в темени смутные очертания быков. — Тише! — шикнул Белышев. — Весь город всполошишь. Под рукой командира зазвенел машинный телеграф. Сначала «самый малый», потом «полный назад». Судорога машин потрясла крейсер. — Отдать якорь! Тяжелый всплеск донесся спереди. Резко и пронзительно завизжал ринувшийся вниз якорный канат. «Аврора» вздрогнула и остановилась. Командир отошел от тумбы телеграфа и, закрыв лицо руками, согнувшись, пошел к трапу. Белышев не останавливал его. Теперь командир был не нужен. — Прожектор на мост! — приказал комиссар. Над головой на площадке фор-марса зашипело, зафыркало, замигало синим блеском. Стремительный луч рванулся вперед, прорывая дождевую мглу. Выступили быки и фермы. Слева у берега крайний пролет был пуст. — Разведен, — злобно вымолвил Белышев, стиснув зубы и сжимая в кармане наган. Он вспомнил фразу из приказа Совета: «Восстановить движение всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами». Он шумно вздохнул и посмотрел вниз на поднявшиеся стволы носовых пушек. Они застыли, готовые к бою. Белышев поднял к глазам тяжелый ночной бинокль. В окулярах мост выступил выпукло и совсем близко. Стоило вытянуть руку, и можно было коснуться мокрого железа перил. За ними жались ослепленные молнией прожектора маленькие фигурки в серых шинелях. Комиссар различал даже желтые вензеля на белых погонах гвардейских училищ. Он опустил бинокль и снял с распорки мегафон. Приставил его ко рту. Мегафон взревел густым и устрашающим ревом. — Господа юнкерье, — рычало из раструба мегафона, — именем Военно-революционного комитета предлагается вам разойтись к чертовой матери, покуда целы. Через пять минут открываю по мосту орудийный огонь. На мосту мигнул огонек и ударил едва слышный одинокий выстрел. Пряча усмешку, Белышев увидел, как юнкера кучкой бросились к стрелявшему и вырвали у него винтовку. Потом, спеша и спотыкаясь, они гурьбой побежали к левому берегу, к Английской набережной, и их фигуры потонули там, слизанные тьмой. Мост опустел. — Вот так лучше, — засмеялся комиссар, поведя плечами… — Тоже вояки не нашего бога. Он повернулся к Захарову и властно, как привыкший командовать на этом мостике, приказал: — Вторую роту наверх с винтовками и гранатами. Катера на воду. Высадить роту и немедленно навести мост. Запел горн. Засвистали дудки. По трапам загремели ноги. Заскрипели шлюпбалки. Вытянувшись по течению, в пронизанном нитями ливня мраке «Аврора» застыла у моста, неподвижная, черпая, угрожающая. День настал холодный и ветреный. Нева вздувалась. Навстречу тяжелому ходу ее вод курчавились желтые пенистые гребни. Летела срываемая порывами вихря водяная пыль. Город притих, обезлюдевший, мокрый. На улицах не было обычного движения. С мостика линии Васильевского острова казались опустелыми каменными ущельями. С левого берега катилась ружейная стрельба, то затихавшая, то разгоравшаяся. Иногда ее прорезывали гулкие удары — рвались ручные гранаты. Однажды звонко и пронзительно забила малокалиберная пушка, очевидно, с броневика. Но скоро смолкла. Это было на Морской, где красногвардейские и матросские отряды атаковали здание главного телеграфа и телефонную станцию. С утра Белышев беспрерывно обходил кубрики и отсеки, разговаривая с командой. Аврорцы рвались на берег. Им хотелось принять непосредственное участие в бою. Стоянка у моста, посреди реки, раздражала и волновала матросов. Им казалось, что их обошли и забыли, и стоило немало труда доказать рвущимся в бой людям, что крейсер представляет собой ту решающую силу, которую пустят в дело, когда настанет последний час. Среди дня по Неве мимо «Авроры» прошла вверх на буксире кронштадтского портового катера огромная железная баржа, как арбузами, набитая военморами. Команда «Авроры» высыпала на палубу и облепила борта, приветствуя кронштадтцев, земляков и друзей. На носу баржи играла гармошка и шел веселый пляс. Оттуда громадный, как памятник, красивый сероглазый военмор гвардейского экипажа зарычал: — Эй, аврорские! Щи лаптем хлебаете? Отчаливай на берег с Керенским танцевать. Баржа прошла под мост с гамом, присвистом, с отчаянной матросской песней и пришвартовалась к спуску Английской набережной. Военморы густо посыпали из нее на берег. Аврорцы с завистью смотрели на разбегающихся по набережной дружков. Но покидать корабль было нельзя, и команда поняла это, поняла свою ответственность за исход боя. С полудня Белышев неотлучно стоял на мостике. С ним был Захаров и другие члены судового комитета. Офицеры отлеживались по каютам, и у каждой двери стоял часовой. В два часа дня запыхавшийся радист, влетевший на мостик, ткнул в руки Белышева бланк принятой радиограммы. Глаза радиста и его щеки пылали. Белышев положил бланк на столик в рубке и нагнулся над ним. Через его плечо смотрели товарищи. Глаза бежали по строчкам, и в груди теплело с каждой прочтенной буквой: «Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона. Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено. Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!» Белышев выпрямился и снял бескозырку. С обнаженной головой он подошел к обвесу мостика. Под ним на полубаке стояла у орудий не желавшая сменяться прислуга. По бортам лепились группы военморов, оживленно беседующих и вглядывающихся в начинающий покрываться сумерками город. С точки зрения боевой дисциплины это был непорядок. Боевая тревога была сыграна еще утром, и на палубе не полагалось быть никому, кроме орудийных расчетов и аварийно-пожарных постов. Но Белышев понимал, что сейчас никакими силами не уберешь под стальную корку палуб, в низы, взволнованных, горящих людей, пока они не узнают главного, чего они так долго ждали, ради чего они не покидают палубы, не замечая времени, забыв о пище. Он вскочил на край обвеса, держась за сигнальный фал. — Товарищи! Головы повернулись к мостику. Узнав комиссара, команда сдвинулась к середине корабля. Задранные головы замерли неподвижно. — Товарищи, — повторил Белышев, и голос его сорвался на мгновение, — Временное правительство приказало кланяться… Большевики взяли власть! Советы — хозяева России! Да здравствует Ленин! Да здравствует большевистская партия и наша власть! Сотней глоток с полубака рванулось «ура», и, как будто в ответ ему, от Сенатской площади часто и трескуче отозвались пулеметы. Было ясно, что там, на берегу, еще дерутся. Белышев сунул бланк радиограммы в карман. — Расчеты к орудиям! Лишние вниз! Все по местам! Команда хлынула к люкам. Скатываясь по трапам, аврорцы бросали последние жадные взгляды на город. Полубак опустел. Носовые пушки медленно повернулись в направлении доносящейся стрельбы, качнулись и стали. Опять наступила чернота октябрьской ветреной ночи. От Дворцового моста доносилась все усиливающаяся перестрелка. Черной и мрачной громадой выступал за двумя мостами Зимний дворец. Только в одном окне его горел тусклый желтый огонь. Дворец императоров казался кораблем, погасившим все огни, кроме кильватерного, и приготовившимся тайком сняться с места и уйти в последнее плавание. Судовой комитет оставался на мостике. Офицеры по-прежнему сидели под арестом, кроме командира и вахтенного мичмана. Командир, прочтя радиограмму, сказал, что, поскольку правительство пало, он считает возможным приступить к выполнению обязанностей. Мичману просто стало скучно в запертой каюте; и он попросился наверх, к знакомому делу. Стиснув пальцами ледяной металл стоек, Белышев не отрываясь смотрел в сторону петропавловских верков, откуда должна была взлететь условная ракета. По этой ракете «Авроре» надлежало дать первый холостой залп из носовой шестидюймовки. Там было темно. Когда от дворца усиливался пулеметный и винтовочный треск, небо над зданиями розовело, помигивая, и силуэты зданий проступали четче. Потом они снова расплывались. Сзади подошел Захаров. — Не видно? — спросил он. — Нет, — ответил Белышев. — Скорей бы! Канителятся очень. Белышев ответил не сразу. Он посмотрел в бинокль, опустил его и тихо сказал Захарову: — Пройди, Серега, к носовому орудию, последи, чтоб на палубе не было ни одного боевого патрона. Потому что приказано, понимаешь, дать холостой, а ни в коем случае не боевой. А я боюсь, что ребята не выдержат и дунут по-настоящему. Захаров понимающе кивнул и ушел с мостика. Белышев продолжал смотреть. Вдруг за Дворцовым мостом словно золотая нитка прошила темную высь и лопнула ярким, бело-зеленым сполохом. Белышев отступил на шаг от обвеса и взглянул на командира. Глаза лейтенанта были пустыми и одичалыми, и Белышев понял, что командир сейчас не способен ни отдать приказания, ни исполнить его. Мгновенная досада и злость вспыхнули в нем, но он сдержался. В конце концов, что требовать от офицера? Хорошо и то, что не сбежал, не предал и стоит вот тут, рядом. И, ощутив в себе какое-то новое, неизведанное доселе сознание власти и ответственности, Белышев спокойно отстранил поникшую фигуру лейтенанта и, перегнувшись, крикнул на бак властно и громко: — Носовое… Залп! Соломенно-желтый блеск залил полубак, черные силуэты расчета, отпрянувшее в отдаче тело орудия. От гулкого удара качнулась палуба под ногами. Грохот выстрела покрыл все звуки боя своей огромной мощью. Прислуга торопливо заряжала орудие, и Белышев приготовился вторично подать команду, когда его схватил за руку Захаров. — Отставить! — Что? Почему? — спросил комиссар, не понимая, почему такая невиданная улыбка цветет на лице друга. — Отставить! Зимний взят! Но наш выстрел не пропадет. Его никогда не забудут… И Захаров крепко стиснул комиссара горячим братским объятием. Внизу, на палубе, гремели шаги. Команда вылетала из всех люков, и неистовое «ура» катилось над Невой, над внезапно стихшим, понявшим свое поражение старым Петроградом. 1938 г. Сорок первый Памяти Павла Дмитриевича Жукова Глава первая, написанная автором исключительно в силу необходимости Сверкающее кольцо казачьих сабель под утро распалось на мгновение на севере, подрезанное горячими струйками пулемета, и в щель прорвался лихорадочным последним упором малиновый комиссар Евсюков. Всего вырвались из смертного круга в бархатной котловине малиновый Евсюков, двадцать три и Марютка. Сто девятнадцать и почти все верблюды остались распластанными на промерзлой осыпи песка, меж змеиных саксауловых петель и красных прутиков тамариска. Когда доложили есаулу Бурыге, что остатки противника прорвались, повертел он звериной лапищей мохнатые свои усы, зевнул, растянув рот, схожий с дырой чугунной пепельницы, и рыкнул лениво: — А хай их! Не гоняться, бо коней морить не треба. Сами в песке подохнут. Бара-бир! А малиновый Евсюков с двадцатью тремя и Марюткой увертливым махом степной разъяренной чекалки убегали в зернь-пески бесконечные. Уже не терпится читателю знать, почему «малиновый Евсюков»? Все по порядку. Когда заткнул Колчак ощеренным винтовками человечьим месивом, как тугой пробкой, Оренбургскую линию, посадив на зады обомлелые паровозы — ржаветь в глухих тупиках, — не стало в Туркестанской республике черной краски для выкраски кож. А время пришло грохотное, смутное, кожаное. Брошенному из милого уюта домовых стен в жар и ледынь, в дождь и вёдро, в пронзительный пулевой свист человечьему телу нужна прочная покрышка. Оттого и пошли на человечестве кожаные куртки. Красились куртки повсюду в черный, отливающий сизью стали, суровый и твердый, как владельцы курток, цвет. И не стало в Туркестане такой краски. Пришлось ревштабу реквизировать у местного населения запасы немецких анилиновых порошков, которыми расцвечивали в жар-птичьи сполохи воздушные шелка своих шалей ферганские узбечки и мохнатые узорочья текинских ковров сухогубые туркменские жены. Стали этими порошками красить бараньи свежие кожи, и заполыхала туркестанская Красная Армия всеми отливами радуги — малиновыми, апельсиновыми, лимонными, изумрудными, бирюзовыми, лиловыми. Комиссару Евсюкову судьба в лице рябого вахтера вещсклада отпустила по наряду штаба штаны и куртку ярко-малиновые. Лицо у Евсюкова сызмалолетства тоже малиновое, в рыжих веснушках, а на голове вместо волоса нежный утиный пух. Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож — две капли воды — на пасхальное крашеное яйцо. На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой «X», и кажется, если повернется комиссар передом, должна появиться буква «В». Христос воскресе! Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит. Верует в Совет, в Интернационал, чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах. Двадцать три, что ушли с Евсюковым на север из смертного сабельного круга, красноармейцы как красноармейцы. Самые обыкновенные люди. А особая между ними Марютка. Круглая рыбачья сирота Марютка, из рыбачьего поселка, что в волжской, распухшей камыш-травой, широководной дельте над Астраханью. С семилетнего возраста двенадцать годов просидела верхом на жирной от рыбьих потрохов скамье, в брезентовых негнущихся штанах, вспарывая ножом серебряно-скользкие сельдяные брюха. А когда объявили по всем городам и селам набор добровольцев в Красную, тогда еще гвардию, воткнула вдруг Марютка нож в скамью, встала и пошла в негнущихся штанах своих записываться в красные гвардейцы. Сперва выгнали, после, видя неотступно ходящей каждый день, погоготали и приняли красногвардейкой, на равных с прочими правах, но взяли подписку об отказе от бабьего образа жизни и, между прочим, деторождения до окончательной победы труда над капиталом. Марютка — тоненькая тростиночка прибрежная, рыжие косы заплетает венком под текинскую бурую папаху, а глаза Марюткины шалые, косо прорезанные, с желтым кошачьим огнем. Главное в жизни Марюткиной — мечтание. Очень мечтать склонна и еще любит огрызком карандаша на любом бумажном клочке, где ни попадется, выводить косо клонящимися в падучей буквами стихи. Это всему отряду известно. Как только приходили куда-нибудь в город, где была газета, выпрашивала Марютка в канцелярии лист бумаги. Облизывая языком сохнущие от волнения губы, тщательно переписывала стихи, над каждым ставила заглавие, а внизу подпись: Стих Марии Басовой. Стихи были разные. О революции, о борьбе, о вождях. Между другими о Ленине. Ленин герой наш пролетарский, Поставим статуй твой на площадке. Ты низвергнул дворец тот царский И стал ногою на труде. Несла стихи в редакцию. В редакции пялили глаза на тоненькую девушку в кожушке, с кавалерийским карабином, удивленно брали стихи, обещали прочитать. Спокойно оглядев всех, Марютка уходила. Заинтересованный секретарь редакции вчитывался в стихи. Плечи его подымались и начинали дрожать, рот расползался от несдерживаемого гогота. Собирались сотрудники, и секретарь, захлебываясь, читал стихи. Сотрудники катались по подоконникам: мебели в редакции в те времена не было. Марютка снова появлялась утром. Упорно глядя в дергающееся судорогами лицо секретаря немигающими зрачками, собирала листки и говорила нараспев: — Значит, невозможно народовать? Необделанные? Уж я их из самой середки, ровно как топором, обрубаю, а все плохо. Ну, еще потрудюсь, — ничего не поделаешь! И с чего это они такие трудные, рыбья холера? А? И уходила, пожимая плечами, нахлобучив на лоб туркменскую свою папаху. Стихи Марютке не удавались, но из винтовки в цель садила она с замечательной меткостью. Была в евсюковском отряде лучшим стрелком и в боях всегда находилась при малиновом комиссаре. Евсюков показывал пальцем: — Марютка! Гляди! Офицер! Марютка прищуривалась, облизывала губы и не спеша вела стволом. Бухал выстрел, всегда без промаха. Она опускала винтовку и говорила каждый раз: — Тридцать девятый, рыбья холера. Сороковой, рыбья холера. «Рыбья холера» — любимое словцо у Марютки. А матерных слов она не любила. Когда ругались при ней, супилась, молчала и краснела. Данную в штабе подписку Марютка держала крепко. Никто в отряде не мог похвастать Марюткиной благосклонностью. Однажды ночью сунулся к ней только что попавший в отряд мадьяр Гуча, несколько дней поливавший ее жирными взглядами. Скверно кончилось. Еле уполз мадьяр, без трех зубов и с расшибленным виском. Отделала рукояткой револьвера. Красноармейцы над Марюткой любовно посмеивались, но в боях берегли пуще себя. Говорила в них бессознательная нежность, глубоко запрятанная под твердую ярко-цветную скорлупу курток, тоска по покинутым дома жарким, уютным бабьим телам. Такими были ушедшие на север, в беспросветную зернь мерзлых песков, двадцать три, малиновый Евсюков и Марютка. Пел серебряными вьюжными трелями буранный февраль. Заносил мягкими коврами, ледянистым пухом, увалы между песчаными взгорбьями, и над уходящими в муть и буран свистало небо — то ли ветром диким, то ли назойливым визгом крестящих воздух вдогонку вражеских пуль. Трудно вытаскивались из снега и песка отяжелевшие ноги в разбитых ботах, хрипели, выли и плевались голодные шершавые верблюды. Выдутые ветрами такыры блестели соляными кристаллами, и на сотни верст крутом небо было отрезано от земли, как мясничьим ножом, по ровной и мутной линии низкого горизонта. Эта глава, собственно, совершенно лишняя в моем рассказе. Проще бы мне начать с самого главного, с того, о чем речь пойдет в следующих главах. Но нужно же читателю знать, откуда и как появились остатки особого гурьевского отряда в тридцати семи верстах к норд-весту от колодцев Кара-Кудук, почему в красноармейском отряде оказалась женщина, отчего комиссар Евсюков — малиновый и много еще чего нужно знать читателю. Уступая необходимости, я и написал эту главу. Но, смею уверить вас, она не имеет никакого значения. Глава вторая, в которой на горизонте появляется темное пятно, обращающееся при ближайшем рассмотрении в гвардии поручика Говоруху-Отрока От колодцев Джан-Гельды до колодцев Сой-Кудук семьдесят верст, оттуда до родника Ушкан еще шестьдесят две. Ночью, ткнув прикладом в раскоряченный пень, сказал Евсюков промерзшим голосом: — Стой! Ночевка! Разожгли саксауловый лом. Горел жирным копотным пламенем, и темным кругом мокрел вокруг огня песок. Достали из вьюков рис и сало. В чугунном котле закипела каша, едко пахнущая бараном. Тесно сгрудились у огня. Молчали, лязгая зубами, стараясь спасти тело от знобящих пальцев бурана, заползающих во все прорехи. Грели ноги прямо на огне, и заскорузлая кожа ботов трещала и шипела. Стреноженные верблюды уныло позвякивали бубенцами в белесой поземке. Евсюков скрутил козью ножку трясущимися пальцами. Выпустил дым, а с дымом выдавил натужно: — Надо обсудить, значит, товарищи, куды теперь подаваться. — Куды подашься, — отозвался мертвый голос из-за костра, — все равно каюк-кончина. На Гурьев вертаться невозможно, казачни наперло — чертова сила. А, окромя Гурьева, смотаться некуда. — На Хиву разве? — Хы-ы! Сказанул! Шестьсот верст без малого по Кара-Кумам зимой? А жрать что будешь? Вшей разве в портках разведешь на кавардак? Загрохотали смехом, но тот же мертвый голос безнадежно сказал: — Один конец — подыхать! Сжалось сердце у Евсюкова под малиновыми латами, но, не показав виду, яростно оборвал говорившего: — Ты, мокрица! Панику не разводь! Подыхать каждый дурень может, а нужно мозгом помурыжить, чтобы не подохнуть. — На хворт Александровский можно податься. Тама свой брат, рыбалки. — Не годится, — бросил Евсюков, — было донесение, Деника десант высадил. И Красноводский и Александровский у беляков. Кто-то сквозь дрему надрывисто простонал. Евсюков ударил ладонью по горячему от костра колену. Отрубил голосом: — Баста! Один путь, товарищи, на Арал! До Арала как добредем, там немаканы по берегу кочуют, поживимся и в обход на Казалинск. А в Казалинске фронтовой штаб. Там и дома будем. Отрубил — замолчал. Самому не верилось, что можно дойти. Подняв голову, спросил рядом лежащий: — А до Арала что шамать будем? И опять отрубил Евсюков; — Штаны подтянуть придется. Не велики князья! Сардины тебе с медом подавать? Походишь и так. Рис пока есть, муки тоже малость. — На три перехода? — Что ж на три! А до Черныш-залива — десять отседова. Верблюдов шестеро. Как продукт поедим — верблюдов резать будем. Все едино ни к чему. Одного зарежем — мясо на другого — и дальше. Так и допрем. Молчали. Лежала у костра Марютка, облокотившись на руки, смотрела в огонь пустыми, немигающими кошачьими зрачками. Смутно стало Евсюкову. Встал, отряхнул с куртки снежок. — Кончь! Мой приказ — на заре в путь. Може, не все дойдем, — шатнулся вспуганной птицей комиссарский голос, — а идти нужно… потому, товарищи… революция вить… За трудящих всего мира! Смотрел поочередно комиссар в глаза двадцати трех. Не видел уже огня, к которому привык за год. Мутны были глаза, уклонялись, и метались под опущенными ресницами отчаяние и недоверие. — Верблюдов пожрем, потом друг дружку жрать придется. Опять молчали. И внезапно визгливым бабьим голосом закричал исступленно Евсюков: — Без рассуждениев! Революционный долг знаешь? Молчок! Приказал — кончено. А то враз к стенке. Закашлялся и сел. И тот, что мешал кашу шомполом, неожиданно весело швырнул в ветер: — Чево сопли повесили? Тюпайте кашу — дарма варил, что ли? Вояки, едрена вошь! Выхватывали ложками густые комья жирного распухшего риса, обжигаясь, глотали, чтобы не остыло, но, пока глотали, на губах налипала густая корка заледеневшего противно-стеаринового сала. Костер дотлевал, выбрасывая в ночь палево-оранжевые фонтаны искр. Еще теснее прижимались, засыпали, храпели, стонали и ругались спросонья. Уже под утро разбудили Евсюкова быстрые толчки в плечо. Трудно разлепив примерзшие ресницы, схватился, дернулся по привычке окостенелой рукой за винтовкой. — Стой, не ершись! Нагнувшись, стояла Марютка. В желто-сером дыму бурана поблескивали кошачьи глаза. — Ты что?; — Вставай, товарищ комиссар! Только без шуму! Пока вы дрыхли, я на верблюде прокатилась. Караван Киргизии идет с Джан-Гельдов. Евсюков перевернулся на другой бок. Спросил, захлебнувшись: — Какой караван, что врешь? — Ей-пра… прозалиться, рыбья холера! Немаканы! Верблюдов сорок!. Евсюков разом вскочил на ноги, засвистал в пальцы. С трудом поднимались двадцать три, разминая не свои от стужи тела, но, услыхав о караване, быстро приходили в себя. Поднялись двадцать два. Последний не поднялся. Лежал, кутаясь в попону, и попона тряслась зыбкой дрожью от бьющегося в бреду тела. — Огневица! — уверенно кинула Марютка, пощупав пальцами за воротом. — Эх, черт! Что делать будешь? Накройте кошмами, пусть лежит. Вернемся — подберем. В какой стороне караван, говоришь? Марютка махнула рукой к западу. — Не дально! Верстов шесть. Богаты немаканы. Вьюков на верблюдах — во! — Ну, живем! Только не упустить. Как завидим, обкладай со всех сторон. Ног не жалей. Которы справа, которы слева. Марш! Зашагали ниточкой между барханами, пригибаясь, бодрея, разогреваясь от быстрого хода. С плоенной песчаными волнами верхушки бархана увидели вдалеке, на плоском, что обеденный стол, такыре темные пятна вытянутых в линию верблюдов. На верблюжьих боках тяжело раскачивались вьюки. — Послал господь! Смилостивился, — упоенно прошептал рябой молоканин Гвоздев. Не удержался Евсюков, обложил: — Восподь?.. Доколе тебе говорить, что нет никакого воспода, а на все своя физическая линия. Но некогда было спорить. По команде побежали прыжками, пользуясь каждой складочкой песка, каждым корявым выползком кустарников. Сжимали до боли в пальцах приклады: знали, что нельзя, невозможно упустить, что с этими верблюдами уйдут надежда, жизнь, спасение. Караваи проходил неспешно и спокойно. Видны уже были цветные кошмы на верблюжьих спинах, идущие в теплых халатах и волчьих малахаях киргизы. Сверкнув малиновой курткой, вырос Евсюков на гребне бархана, вскинул винтовку. Заорал трубным голосом: — Тохта! Если оружие есть — кладь на землю. Без тамаши, а то всех угроблю. Не успел докричать, — оттопыривая зады, повалились в песок перепуганные киргизы. Задыхаясь от бега, скакали со всех сторон красноармейцы. — Ребята, забирай верблюдов! — орал Евсюков. Но, покрыв его голос, от каравана ударил вдруг ровный винтовочный залп. Щенками тявкали обозленные пули, и рядом с Евсюковым ткнулся кто-то в песок головой, вытянув недвижные руки. — Ложись!.. Дуй их, дьяволов!.. — продолжал кричать Евсюков, валясь в выгреб бархана. Защелкали частые выстрелы. Стреляли из-за залегших верблюдов неведомые люди. Непохоже было, чтобы киргизы. Слишком меткий и четкий был огонь. Пули тюкались в песок у самых тел залегших красноармейцев. Степь грохотала перекатами, но понемногу затихали выстрелы от каравана. Красноармейцы начали подкатываться перебежками. Уже шагах в тридцати, вглядевшись, увидел Евсюков за верблюдом голову в меховой шапке и белом башлыке, а за ней плечо, и на плече золотая полоска. — Марютка! Гляди! Офицер! — повернул голову к подползшей сзади Марютке. — Вижу. Неспешно повела стволом. Треснул раскат. Не то обмерзли пальцы у Марютки, не то дрожали от волнения и бега, по только успела сказать: «Сорок первый, рыбья холера!» — как, в белом башлыке и синем тулупчике, поднялся из-за верблюда человек и поднял высоко винтовку. А на штыке болтался наколотый белый платок. Марютка швырнула винтовку в песок и заплакала, размазывая слезу по облупившемуся грязному лицу. Евсюков побежал на офицера. Сзади обогнал красноармеец, размахиваясь на ходу штыком для лучшего удара. — Не трожь!.. Забирай живьем, — прохрипел комиссар. Человека в синем тулупчике схватили, свалили на землю. Пятеро, что были с офицером, не поднялись из-за верблюдов, срезанные колючим свинцом. Красноармейцы, смеясь и ругаясь, тащили верблюдов за продетые в ноздри кольца, связывали по нескольку. Киргизы бегали за Евсюковым, виляя задами, хватали его за куртку, за локти, штаны, снаряжение, бормотали, заглядывали в лицо жалобными узкими щелками. Комиссар отмахивался, убегал, зверел и, сам морщась от жалости, тыкал наганом в плоские носы, в обветренные острые скулы. — Тохта, осади! Никаких возражениев! Пожилой, седобородый, в добротном тулупе, поймал Евсюкова за пояс. Заговорил быстро-быстро, ласково пришептывая: — Уй-бай… Плоха делал… Киргиз верблюда жить нада. Киргиз без верблюда помирать пошел… Твоя, бай, так не делай. Твоя деньга хотит — наша дает. Серебряна деньга, царская деньга… киренка бумажка… Скажи, сколько твоя давать, верблюда назад дай? — Да пойми ж ты, дубовая твоя голова, что нам тоже теперь без верблюдов подыхать. Я ж не граблю, а по революционной надобности, во временное пользование. Вы, черти немаканые, пехом до своих добредете, а нам смерть. — Уй-бай. Никарош. Отдай верблюда — бири абаз, киренки бери, — тянул свое киргиз. Евсюков вырвался. — Ну тя к сатане! Сказал, и кончено. Без разговору. Получай расписку, и все тут. Он ткнул киргизу нахимиченную на лоскуте газеты расписку. Киргиз бросил ее в песок, упал и, закрыв лицо, завыл. Остальные стояли молча, и в косых черных глазах дрожали молчаливые капли. Евсюков отвернулся и вспомнил о пленном офицере. Увидел его между двумя красноармейцами. Офицер стоял спокойно, слегка отставив правую ногу в высоком шведском валенке, и курил, с усмешкой смотря на комиссара. — Кто такой есть? — спросил Евсюков. — Гвардии поручик Говоруха-Отрок. А ты кто такой? — спросил, в свою очередь, офицер, выпустив клуб дыма. И поднял голову. И когда посмотрел в лица красноармейцев, увидели Евсюков и все остальные, что глаза у поручика синие-синие, как будто плавали в белоснежной мыльной пене белка шарики первосортной французской синьки. Глава третья, о некоторых неудобствах путешествия в Средней Азии без верблюдов и об ощущениях спутников Колумба Сорок первым должен был стать в Марюткином счете гвардии поручик Говоруха-Отрок. Но то ли от холода, то ли от волнения промахнулась Марютка. И остался поручик в мире лишней цифрой на счету живых душ. По приказу Евсюкова выворотили пленнику карманы и в замшевом френче его, на спине, нашли потайной кармашек. Взвился поручик на дыбы степным жеребенком, когда красноармейская рука нащупала карман, но крепко держали его, и только дрожью губ и бледностью выдал волнение и растерянность. Добытый холщовый пакетик Евсюков осторожно развернул на своей полевой сумке и, неотрывно впиваясь глазами, прочитал документы. Повертел головой, задумался. Было обозначено в документах, что гвардии поручик Говоруха-Отрок, Вадим Николаевич, уполномочен правительством верховного правителя России адмирала Колчака представлять особу его при Закаспийском правительстве генерала Деникина. Секретные же поручения, как сказано было в письме, поручик должен был доложить устно генералу Драцен ко. Сложив документы, Евсюков бережно сунул их за пазуху и спросил поручика: — Какие такие ваши секретные поручения, господин офицер? Надлежит вам рассказать все без утайки, как вы есть в плену у красных бойцов и я командующий комиссар Арсентий Евсюков. Вскинулись на Евсюкова поручичьи ультрамариновые шарики. Ухмыльнулся поручик, шаркнул ножкой. — Monsieur Евсюков?.. Оч-чень рад познакомиться! К сожалению, не имею полномочий от моего правительства на дипломатические переговоры с такой замечательной личностью. Веснушки Евсюкова стали белее лица. При всем отряде в глаза смеялся над ним поручик. Комиссар вытащил наган. — Ты, моль белая! Не дури! Или выкладывай, или пулю слопаешь! Поручик повел плечом. — Балда ты, хоть и комиссар! Убьешь — вовсе ничего не слопаешь! Комиссар опустил револьвер и чертыхнулся. — Я тебя гопака плясать заставлю, сучье твое мясо. Ты у меня запоешь, — буркнул он. Поручик так же улыбался одним уголком губ. Евсюков плюнул и отошел. — Как, товарищ комиссар? В рай послать, что ли? — спросил красноармеец. Комиссар почесал ногтем облупленный нос. — Не… не годится. Это заноза здоровая. Нужно в Казалинск доставить. Там с него в штабе все дознание снимут. — Куда ж его еще, черта, таскать? Сами дойдем ли? — Афицерей, что ль, вербовать начали? Евсюков выпрямил грудь и цыкнул: — Твое какое дело? Я беру — я и в ответе. Сказал! Обернувшись, увидел Марютку. — Во! Марютка! Препоручаю тебе их благородие. Смотри в оба глаза. Упустишь — семь шкур с тебя сдеру. Марютка молча вскинула винтовку на плечо. Подошла к пленному. — А ну-ка, поди сюды. Будешь у меня под караулом. Только не думай, раз я баба, так от меня убечь можно. На триста шагов на бегу сниму. Раз промазала, в другой не надейся, рыбья холера. Поручик скосил глаза, дрогнул смехом и изысканно поклонился. — Польщен быть в плену у прекрасной амазонки. — Что?.. Чего еще мелешь? — протянула Марютка, окинув поручика уничтожающим взглядом. — Шантрапа! Небось, кроме падекатра танцевать, другого и дела не знаешь? Пустого не трепли! Топай копытами. Шагом марш! В тот день заночевали на берегу маленького озерка. Из-подо льда прелью и йодом воняла соленая вода. Спали здорово. С киргизских верблюдов поснимали кошмы и ковры, завернулись, укутались — теплынь райская. Гвардии поручика на ночь крепко связала Марютка шерстяным верблюжьим чумбуром по рукам и ногам, завила чумбур вокруг пояса, а конец закрепила у себя на руке. Кругом ржали. Лупастый Семянный крикнул: — Глянь, бра, Марютка милово привораживает. Наговорным корнем! Марютка повела глазом на ржущих. — Брысь-те к собакам, рыбья холера! Смешки… А если убегнет? — Дура! Что ж, у него две башки? Куды бечь в пески? — В пески не в пески, а так вернее. Спи ты, кавалер чумелый. Марютка толкнула поручика под кошму, сама привалилась сбоку. Сладко спать под шерстистой кошмой, под духмяным войлоком. Пахнет от войлока степным июльским зноем, полынью, ширью зернь-песков бесконечных. Нежится тепло, баюкается в сладчайшей дреме. Храпит под ковром Евсюков, в мечтательной улыбке разметалась Марютка, и, сухо вытянувшись на спине, поджав тонкие, красивого выреза, губы, спит гвардии поручик Говоруха-Отрок. Один часовой не спит. Сидит на краю кошмы, на коленях винтовка-неразлучница, ближе жены и зазнобушки. Смотрит в белесую снеговую сутемь, где глухо брякают верблюжьи бубенчики. Сорок четыре верблюда теперь. Путь прям, хоть и тяжек. Нет больше сомнения в красноармейских сердцах. Рвет, заливается посвистами ветер, рвется снежными пушинками часовому в рукава. Ежится часовой, поднимает край кошмы, набрасывает на спину, сразу перестает колоть ледяными ножами, отогревает застывшее тело. Снег, муть, зернь-пески. Смутная азийская страна. — Верблюды где?.. Верблюды, матери твоей черт!.. Анафема… сволочь рябая! Спать?.. Спать?.. Что ж ты наделал, подлец? Кишки выпущу! У часового голова идет кругом от страшного удара сапогом в бок. Мутно водит глазами часовой. Снег и муть. Сутемь дымная, утренняя. Зернь-пески. Нет верблюдов. Где паслись верблюды, следы верблюжьи и человечьи. Следы остроносых киргизских ичигов. Шли, наверно, тайком всю ночь киргизы, трое, за отрядом, и в сон часового угнали верблюдов. Столпясь, молчат красноармейцы. Нет верблюдов. Куда гнаться? Не догонишь, не найдешь в песках… — Расстрелять тебя, сукина сына, мало, — сказал Евсюков часовому. Молчит часовой, только слезы в ресницах замерзли хрусталиками. Вывернулся из-под кошмы поручик. Поглядел, свистнул. Сказал с усмешечкой: — Дисциплиночка советская! Олухи царя небесного! — Молчи хоть ты, гнида! — яростно зыкнул Евсюков и не своим, одеревенелым шепотом бросил: — Ну, что ж стоять? Пошли, братцы! Только одиннадцать гуськом, в отрепьях, шатаясь, вперевалку карабкаются по барханам. Десятеро ложились вехами на черной дороге. Утром мутнеющие в бессилье глаза раскрывались в последний раз, стыли недвижными бревнами распухшие ноги, вместо голоса рвался душный хрип. Подходил к лежащему малиновый Евсюков, но уже не одного цвета с курткой было комиссарское лицо. Высохло, посерело, и веснушки по нему, как старые медные грошики. Смотрел, качал головой. Потом ледяное дуло евсюковского нагана обжигало впавший висок, оставив круглую, почти бескровную, почернелую ранку. Наскоро присыпали песком и шли дальше. Изорвались куртки и штаны, разбились в лохмотья боты, обматывали ноги обрывками кошм, заматывали тряпками отмороженные пальцы. Десять идут, спотыкаясь, качаясь от ветра. Один идет прямо, спокойно. Гвардии поручик Говоруха-Отрок. Не раз говорили красноармейцы Евсюкову: — Товарищ комиссар! Что ж долго его таскать? Только порцию жрет задарма. Опять же одежа, обужа у него хороша, поделить можно. Но запрещал Евсюков трогать поручика. — В штаб доставлю или с ним вместе подохну. Он много порассказать может. Нельзя такого человека зря бить. От своей судьбы Fie уйдет. Руки у поручика связаны в локтях чумбуром, а конец чумбура у Марютки за поясом. Еле идет Марютка. На снеговом лице только играет кошачья желть ставших громадными глаз. А поручику хоть бы что. Побледнел только немного. Подошел однажды к нему Евсюков, посмотрел в ультрамариновые шарики, выдавил хриплым лаем: — Черт тебя знает! Двужильный ты, что ли? Сам шуплый, а тянешь за двух. С чего это в тебе сила такая? Повел губы поручик всегдашней усмешкой. Спокойно ответил: — Не поймешь. Разница культур. У тебя тело подавляет дух, а у меня дух владеет телом. Могу приказать себе не страдать. — Вона что, — протянул комиссар. Дыбились по бокам барханы, мягкие, сыпучие, волнистые. На верхушках их с шипением змеился от ветра песок, и казалось, никогда не будет конца им. Падали в песок, скрежеща зубами. Выли удавленно: — Не пойду даля. Оставьте отдохнуть. Мочи нет. Подходил Евсюков, подымал руганью, ударами. — Иди! От революции дезертировать не могишь. Подымались. Шли дальше. На вершину бархана выполз один. Обернувшись, показал дико ощеренный череп и провопил: — Арал, братцы!.. И упал ничком. Евсюков через силу взбежал на бархан. Ослепляющей синевой мазнуло по воспаленным глазам. Зажмурился, заскреб песок скрюченными пальцами. Не знал комиссар о Колумбе и о том, что так точно скребли пальцами палубу каравелл испанские мореходы при крике: «Земля!» Глава четвертая, в которой завязывается первый разговор Марютки с поручиком, а комиссар снаряжает морскую экспедицию На берегу на второй день наткнулись на киргизский аул. Вначале дунуло из-за барханов острым душком кизячного дыма, и от запаха сжало желудки едкой спазмой. Закруглились вдали рыжие купола юрт, и с ревом помчались навстречу мохноногие низкорослые собачонки. Киргизы столпились у юрт, удивленно и жалостно смотрели на подходящих, на шаткие человечьи остатки. Старик с продавленным носом погладил сперва редкие пучки бороденки, потом грудь. Сказал, кивнув: — Селям алекюм. Куда такой идош, тюря? Евсюков слабо пожал поданную дощечкой ладонь. — Красные мы. На Казалинск идем. Примай, хозяин, покорми. За нас тебе благодарность от Совета выйдет. Киргиз потряс бороденкой, зачмокал губами: — Уй-бай… Кирасни аскер, Большак. Сентир пришел? — Не, тюря! Не из центра мы. От Гурьева бредем. — Гурьяв? Уй-бай, уй-бай. Кара-Кума ишел? В киргизских щелочках заискрился страх и уважение к полинялому малиновому человеку, который в февральскую стужу прошел пешком страшные Кара-Кумы от Гурьева до Арала. Старик похлопал в ладоши, гортанно проворковал подбежавшим женщинам. Взял комиссара за руку: — Иди, тюря, кибитка. Испи мала-мала. Сыпишь, палав ашай. Свалились полумертвыми тюками в дымное тепло юрт, спали без движения до сумерек. Киргизы наготовили плова, угощали, дружелюбно поглаживали красноармейцев по вылезшим на спинах острым лопаткам. — Ашай, тюря, ашай! Твоя немного высохла. Ашай — здорова будишь. Ели жадно, быстро, давясь. Животы вздувались от жирного плова, и многим становилось дурно. Отбегали в степь, дрожащими пальцами лезли в горло, облегчались и снова наваливались на еду. Разморенные и распаренные, уснули опять. Не спали лишь Марютка и поручик. Сидела Марютка у тлеющих углей мангала, и не было в ней памяти о пройденной муке. Вытащила из сумки заветный охвостень карандаша, вытягивала буквы на выпрошенном у киргизки листе иллюстрированного приложения к «Новому времени». Во весь лист был напечатан портрет министра финансов графа Коковцева, и поперек коковцевского высокого лба и светлой бородки ложились в падучей Марюткины строки. А вокруг пояса Марюткина по-прежнему скручен чумбур, и другим концом крепко держал чумбур скрещенные за спиной кисти поручика. Только на час развязала Марютка чумбур, чтобы дать поручику наесться плова, но только отвалился от котла, связала опять. Красноармейцы хихикали: — Тю, ровно пса цепная. — Втрескалась, Марютка? Вяжи, вяжи миленького, А то, не ровен час, — припрет на ковре-самолете по воздуху Марья Маревна, украдет любезного. Марютка не удостоила ответом. Поручик сидел, прислонясь плечом к столбу юрты. Следил ультрамариновыми шариками за трудными потугами карандаша. Подался вперед всем корпусом и тихо спросил: — Что пишешь? Марютка покосилась на него из-под сбившейся рыжей пряди: — Тебе какая суета? — Может, письмо нужно написать? Ты продиктуй — я напишу. Марютка тихонько засмеялась. — Ишь ты, проворняга! Это тебе, значит, руки развяжи, а ты меня по рылу да в бега! Не на ту напал, сокол. А помочи твоей мне не требуется. Не письмо пишу, а стих. Ресницы поручика распахнулись веерами. Он отделился спиной от столба: — Сти-и-их? Ты сти-ихи пишешь? Марютка прервала карандашные судороги и залилась краской. — Ты что взбутился? А? Ты думаешь, тебе только падекатры плясать, а я дура мужицкая? Не дурее тебя! Поручик развел локтями, кисти не двигались. — Я тебя дурой не считаю. Только удивляюсь. Разве сейчас время для стихов? Марютка совсем отложила карандаш. Взбросилась, рассыпав по плечу ржавую бронзу. — Чудак — поглядеть на тебя! По-твоему, стихи в пуховике писать надо? А ежели душа у меня кипит? Если вот мечтаю означить, как мы, голодные, холодные, по пескам перли! Все выложить, чтоб у людей в грудях сперло. Я всю кровь в их вкладаю. Только народовать не хотят. Говорят — учиться надобно. А где ж ты время возьмешь на ученье? От сердца пишу, с простоты! Поручик медленно улыбнулся: — А ты прочла бы! Очень любопытно. Я в стихах понимаю. — Не поймешь ты. Кровь в тебе барская, склизкая. Тебе про цветочки да про бабу описать надо, а у меня все про бедный люд, про революцию, — печально проронила Марютка. — Отчего же не понять? — ответил поручик. — Может быть, они для меня чужды содержанием, но понять человеку человека всегда можно. Марютка нерешительно перевернула Коковцева вверх ногами. Потупилась. — Ну, черт с тобой, прослушь! Только не смейся. Тебя, может, папенька до двадцати годов с гибернерами обучал, а я сама до всего дошла. — Нет!.. Честное слово, не буду смеяться! — Тогды слушь! Тут все прописано. Как мы с казаками бились, как в степу ушли. Марютка кашлянула. Понизила голос до баса, рубила слова, свирепо вращая глазами: Как казаки наступали, Царской свиты палачи, Мы встренули их пулями, Красноармейцы молодцы, Очень много тех казаков, Нам пришлося отступать. Евсюков геройским махом Приказал сволочь прорвать. Мы их били с пулемета, Пропадать нам все одно, Полегла вся наша рота, Двадцатеро в степь ушло. — А дальше никак не лезет, хоть ты тресни, рыбья холера, не знаю, как верблюдов вставить? — оборвала Марютка пресекшимся голосом. В тени были синие шарики поручика, только в белках влажно доцветал лиловатыми отсветами веселый жар мангала, когда, помолчав, он ответил: — Да… здорово! Много экспрессии, чувства. Понимаешь? Видно, что от души написано. — Тут все тело поручика сильно дернулось, и он, как будто икнув, спешно добавил — Только не обижайся, но стихи очень плохие. Необработанные, неумелые. Марютка грустно уронила листок на колени. Молча смотрела в потолок юрты. Пожала плечами. — Я ж и говорю, что чувствительные. Плачет у меня все нутро, когда обсказываю про это. А что необделанные — это везде сказывают, точь-в-точь как ты. «Ваши стихи необработанные, печатать нельзя». А как их обделать? Что в них за хитрость? Вот вы ентиллегент, может, знаете? — Марютка в волнении даже назвала поручика на вы. Поручик помолчал. — Трудно ответить. Стихи, видишь ли, — искусство. А всякое искусство ученья требует, у него свои правила и законы. Вот, например, если инженер не будет знать всех правил постройки моста, то он или совсем его не выстроит, или выстроит, но безобразный и негодный в работе. — Так то ж мост. Для его арихметику надо произойти, разные там анженерные хитрости. А стихи у меня с люльки в середке закладены. Скажем, талант? — Ну что ж? Талант и развивается ученьем. Инженер потому и инженер, а не доктор, что у него с рождения склонность к строительству. А если он не будет учиться, ни черта из него не выйдет. — Да?.. Вон ты какая оказия, рыбья холера! Ну вот, воевать кончим, обязательно в школу пойду, чтоб стихам выучили. Есть поди такие школы? — Должно быть, есть, — ответил задумчиво поручик. — Обязательно пойду. Заели они мою жизнь, стихи эти самые. Так и горит душа, чтоб натискали в книжке и подпись везде поставили: «Стих Марии Басовой». Мангал погас. В темноте ворчал ветер, копаясь в войлоке юрты. — Слышь ты, кадет, — сказала вдруг Марютка, — болят, чай, руки-то? — Не очень! Онемели только! — Вот что. Ты мне поклянись, что убечь не хочешь. Я тебя развяжу. — А куда мне бежать? В пески? Чтоб шакалы задрали? Я себе не враг. — Нет, ты поклянись. Говори за мной. Клянусь бедным пролетариятом, который за свои права, перед красноармейкой Марией Басовой, что убечь не хочу. Поручик повторил клятву. Тугая петля чумбура расплелась, освободив затекшие кисти. Поручик с наслаждением пошевелил пальцами. — Ну, спи, — зевнула Марютка, — теперь, если убегнешь, — последний подлец будешь. Вот тебе кошма, накройся. — Спасибо, я полушубком. Спокойной ночи, Мария… — Филатовна, — с достоинством дополнила Марютка и нырнула под кошму. Евсюков спешил дать знать о себе в штаб фронта. В ауле можно было отдохнуть, обогреться и отъесться. Через неделю он решил двинуться по берегу, в обход, На Аральский поселок, оттуда на Казалинск. На второй — неделе из разговора с пришлыми киргизами комиссар узнал, что верстах в четырех осенней бурей на берег залива выбросило рыбачий бот. Киргизы говорили, что бот в полной исправности. Так и лежит на берегу, а рыбаки, должно быть, потонули. Комиссар отправился посмотреть. Бот оказался почти новый, желтого крепкого дуба. Буря не повредила его. Только разорвала парус и вырвала руль. Посоветовавшись с красноармейцами, Евсюков положил отправить часть людей сейчас же, морем, в устье Сыр-Дарьи. Бот свободно поднимал четырех с небольшим грузом. — Так-то лучше, — сказал комиссар. — Во-первых, значит, пленного скорее доставим. А то, черт весть, опять что по пути случится. А его обязательно до штаба допереть нужно. А потом в штабе о нас узнают, навстречу конную помогу вышлют с обмундированием и еще чем. При попутном ветре бот в три-четыре дня пересечет Арал, а на пятые сутки и Казалинск. Евсюков написал донесение; зашил его в холщовый пакетик с документами поручика, которые все время берег во внутреннем кармане куртки. Киргизки залатали парус кусками маты, комиссар сам сколотил новый руль из обломков досок и снятой с бота банки. В февральское морозное утро, когда низкое солнце полированным медным тазом поползло по пустой бирюзе, верблюжьим волоком дотянули бот до границы льда. Спустили на вольную воду, усадили отправляемых. Евсюков сказал Марютке: — Будешь за старшего! На тебе весь ответ. За кадетом гляди. Если как упустишь, лучше на свете тебе не жить. В штаб доставь живого аль мертвого. А если на белых нарветесь ненароком, живым его не сдавай. Ну, трогай! Глава пятая, целиком украденная у Даниэля Дефо, за исключением того, что Робинзону не приходится долго ожидать Пятницу Арал — море невеселое. Плоские берега, по ним полынь, пески, горы перекатные. Острова на Арале — блины, на сковородку вылитые, плоские до глянца, распластались по воде — еле берег видать, и нет на них жизни никакой. Ни птицы, ни злака, а дух человеческий только летом и чуется. Главный остров на Арале — Барса-Кельмес. Что он значит — неизвестно, но говорят киргизы, что «человечья гибель». Летом с Аральского поселка едут к острову рыбалки. Богатый лов у Барса-Кельмеса, кипит вода от рыбьего хода. Но как взревут пенными зайчиками осенние моряны, спасаются рыбалки в тихий залив Аральского поселка и до весны носу не кажут. Если до морян всего улова с острова не свезут, так и остается рыба зимовать в деревянных сквозных сараях просоленными штабелями. В суровые зимы, когда мерзнет море от залива Чернышева до самого Барса, раздолье чекалкам. Бегут по льду на остров, нажираются соленого усача или сазана до того, что не сходя с места, дохнут. И тогда, вернувшись весной, когда взломает ледяную корку Сыр-Дарья желтой глиной половодья, не находят рыбалки ничего из брошенного осенью засола. Ревут, катаются по морю моряны с ноября по февраль. А в остальное время изредка только налетают штормики, а летом стоит Арал недвижим — драгоценное зеркало. Скучное море Арал. Одна радость у Арала — синь-цвет необычайный. Синева глубокая, бархатная, сапфирами переливается. Во всех географиях это отмечено. Рассчитывал комиссар, отправляя Марютку и поручика, что в ближайшую неделю надо ждать тихой погоды. И киргизы по стародавним приметам своим то же говорили. Потому и пошел бот с Марюткой, поручиком и двумя ребятами, привычными к водяному шаткому промыслу, Семянным и Вяхирем, на Казалинск морским путем. Радостно вспучивал залатанный парус шелестящий волной ровный бриз. Сонливо скрипел в петлях руль, и закипала у борта густая масляная пена. Развязала Марютка совсем поручиковы руки — некуда бежать человеку с лодки, — и сидел Говоруха-Отрок вперемежку с Семянным и Вяхирем на шкотах. Сам себя в плен вез. А когда отдавал шкоты красноармейцам, лежал на дне, прикрывшись кошмой, улыбался чему-то, мыслям своим тайным, поручичьим, никому, кроме него, не ведомым. Этим беспокоил Марютку. «И чего ему хихиньки все время? Хоть на сласть бы ехал, в свой дом. А то один конец — допросят в штабе и в переделку. Дурья голова, шалый!» Но поручик продолжал улыбаться, не зная Марюткиной думы. Не вытерпела Марютка, заговорила: — Ты где к воде приобвык-то? Ответил Говоруха-Отрок, подумав: — В Петербурге… Яхта у меня своя была… Большая. По взморью ходил. — Какая яхта? — Судно такое… парусное. — О-то ж! Да я яхту, чай, не хуже тебя знаю. У буржуев в клубе в Астрахани насмотрелась. Там их гибель была. Все белые, высокие да ладные, словно лебеди. Я не про то спрашиваю. Прозывалась как? — «Нелли». — Это что ж за имя такое? — Сестру мою так звали. В честь ее и яхта. — Такого и имени христианского нету. — Елена… А Нелли по-английски. Марютка замолчала, посмотрела на белое солнце, изливавшееся холодным блистающим медом. Оно сползало вниз, к бархатной синей воде. Заговорила опять: — Вода! Чистая синь в ей. В Каспицком зеленя, а тут, поди ж ты, до чего сине! Поручик ответил как будто в себя и для себя: — По шкале Фореля приближается к третьему номеру. — Чего? — беспокойно повернулась Марютка. — Это я про себя. О воде. В гидрографии читал, что в этом море очень яркий синий цвет воды. Ученый Форель составил таблицу оттенков морской воды. Самая синяя в Тихом океане. А здешняя приближается по этой таблице к третьему номеру. Марютка закрыла глаза, как будто хотела представить себе таблицу Фореля, раскрашенную разными тонами синевы. — Здорово синя, приравнять даже трудно. Синя, как… — Она открыла глаза и внезапно остановила желтые кошачьи зрачки свои на ультрамариновых шариках поручика. Дернулась вперед, вздрогнула всем телом, будто открыв необычайное, раскрыла изумленно губы. Прошептала: — Мать ты моя!.. Зенки у тебя — точь-в-точь как синь-вода! А я гляжу, что в их такое знаемое, рыбья холера! Поручик молчал. Оранжевая кровь пролилась по горизонту. Вода вдали сверкала чернильными отблесками. Потянуло ледяным холодком. — С востоку тянет, — заворошился Семянный, кутаясь в обрывки шинели. — Моряна бы не вдарила, — отозвался Вяхирь. — Ни черта. Часа два пропрем еще — Барсу видать будя. Чо ветер, — там заночевам. Смолкли. Бот начало подергивать на потемневших свинцовых гребнях. По сизо-черному мохнатому небу протянулись узкие облачные полоски. — Так и есть. Моряна прет. — Должно, скоро Барсу откроем. Слева на пеленге должна быть. Клятое место тая Барса. Со всех боков песок, хоть ты лопни! Одни ветра воют… Трави, стерва, шкоты трави! Это тебе не помочи генеральские! Поручик не успел вовремя вытравить шкот. Бот резнул воду бортом, и потоком пены хлестнуло по лицам. — Да я тут при чем? Марья Филатовна на руле зевнула. — Это я-то зевнула? Опомнись, рыбья холера! С пяти годов на рулю сидю! Волны нагоняли сзади высокие, черные, похожие на драконьи хребты, хватали за борты шипящими челюстями. — Эх-эх, мать!.. Скорей бы до Барсы добраться. Темно, не видать ничего. Вяхирь вгляделся влево. Крикнул радостно, звонко: — Есть. Вона она, сволочь! Сквозь брызги и муть замаячила низкая белеющая полоса. — Правь к берегу, — зыкнул Семянный, — дай бог дойти! С треском поддало корму, протяжно застонали шпангоуты. Гребень обрушился на бот, налив по щиколотки воды. — Черпай воду! — визгнула, вскочив, Марютка.. — Черпай!.. Черпака черт нема! — Хвуражками! Семянный и Вяхирь сорвали папахи, лихорадочно выбрасывали воду. Поручик мгновение колебался. Снял свою меховую финку и бросился на помощь. Белая низкая полоса наплывала на бот, становилась плоским, припущенным снежком берегом. Он был еще белее от кипевшей там пены. Ветер бесился псиным воем, взбрасывал все выше колеблющиеся плескучие холмы. Бешеным налетом бросился в парус, вздыбил его беременное брюхо, рванул. Старая холстина лопнула с пушечным гулом. Семянный и Вяхирь метнулись к мачте. — Держи концы, — пронзительно взвыла с кормы Марютка, налегая грудью на румпель. Вихрастая, шумная, ледяная, накатилась сзади волна, положила бот совсем на бок, перекатилась тяжелым стеклянным студнем. Когда выпрямился, почти до бортов налитый водой, ни Семянного, ни Вяхиря у мачты не было. Хлестал мокрыми отрепьями разорванный парус. Поручик сидел на дне по пояс в воде и крестился мелкими крестиками. — Сатана!.. Чего смок? Черпай воду! — в первый раз за всю свою жизнь завернула Марютка поручика в многоэтажную ругань. Вскочил встрепанным щенком, забрызгал водой. Марютка кричала в ночь, в свист, в ветер: — Семя-я-анна-аа-ай!.. Вя-яя-яхи-ииирь! Хлестала пена. Не слышно было человеческого голоса. — Утопли, окаянные! Ветер нес полузатопленный бот на берег. Кипела вокруг вода. Поддало сзади, и днище шурхнуло по песку. — Стебай в воду! — кричала Марютка, выскакивая. Поручик вывалился за ней. — Тащи бот! Ухватившись за конец, ослепленные брызгами, сбиваемые волной, тащили бот к берегу. Он тяжело врезался в песок. Марютка схватила винтовки. — Забирай мешки с жратвой! Тащи! Поручик покорно повиновался. Добравшись до сухого места, Марютка сронила винтовки в песок. Поручик сложил мешки. Марютка крикнула еще раз в тьму: — Семянна-ай!.. Вяхи-ирь!.. Безответно. Она села на мешки и по-бабьи заплакала. Поручик стоял сзади, часто и гулко лязгая челюстями. Однако пожал плечами и сказал ветру: — Черт!.. Совершенная сказка! Робинзон в сопровождении Пятницы! Глава шестая, в которой завязывается второй разговор и выясняется вредное физиологическое действие морской воды при температуре +2 по Реомюру Поручик тронул Марюткино плечо. Несколько раз пытался говорить, но мешала щелкавшая ознобом челюсть. Подпер ее кулаком и выговорил: — Плачем не поможешь. Идти надо! Не сидеть же здесь! Замерзнем! Марютка подняла голову. Сказала безнадежно: — Куда пойдешь? На острову мы. Вода вкруг. — Идти надо. Я знаю, тут сараи есть. — Откудова ты знаешь? Был тут, что ли? — Нет, никогда не был. А когда в гимназии учился — читал, что здесь рыбаки сараи строят для рыбы. Нужно найти сарай. — Ну, найдем, а далее что? — Утро вечера мудренее. Вставай, Пятница! Марютка с испугом посмотрела на поручика. — Никак, рехнулся?.. Господи, боже мой!.. Что ж я делать с тобой буду? Не пятница — середа сегодня. — Ничего! Не обращай внимания. Об этом потом поговорим. Вставай! Марютка послушно встала. Поручик нагнулся поднять винтовки, но девушка перехватила его руку. — Стой! Не шали!.. Слово дал мне, что не убегнешь! Поручик рванул руку и хрипло, дико захохотал. — Видно, не я с ума сошел, а ты! Ты сообрази, голова, могу я сейчас думать о побеге? А винтовку хочу понести потому, что тебе тяжело будет. Марютка притихла, но сказала мягко и серьезно: — За помочь спасибо. А только приказ мне, чтоб тебя доставить… Не могу, значит, тебе оружия давать, как я в ответе! Поручик пожал плечами и подобрал мешки. Зашагал вперед. Песок, смешанный со снегом, хрустел под ногами, Тянулся без конца низкий, омерзительный своей ровностью берег. Вдалеке засерело что-то, присыпанное снегом. Марютка шаталась под тяжестью трех винтовок. — Ничего, Марья Филатовна! Потерпи! Должно быть, это и есть сараи. — Скорей бы, силы моей нет. Вся простыла. Уткнулись в сараи. Внутри была дикая темь, тошнотворно пахло рыбной сыростью и проржавелой солью. Рукой поручик ощупал кучи сложенной рыбы. — Ого! Рыба есть! По крайней мере голодать не будем. — Огня бы!.. Оглядеться. Может, какой угол найдем от ветру? — простонала Марютка. — Ну, электричества здесь не дождешься. — Рыбу бы зажечь… Вона жирная. Поручик опять захохотал. — Рыбу зажечь?.. Ты, правда, помешалась. — Зачем помешалась? — с обидой ответила Марютка. — У нас на Волге сколь ее жгли. Чище дров горит. — Первый раз слышу… Да зажечь как?.. Трут у меня есть, а щепы на распалку… — Эх ты, кавалер!.. Видать, всю жизнь у маменьки под юбкой сидел. На, выворачивай пули, а я со стенки лучину подеру. Поручик с трудом вывернул из трех винтовочных патронов пули окостеневшими пальцами. Марютка в тьме наткнулась на него со щепками. — Сыпь сюда порох!.. Кучкой!.. Давай трут! Трут затлел оранжевой точкой, и Марютка сунула ее в порох. Зашипел, вспыхнул медленным желтым огоньком, зацепил сухие щепочки. — Готово, — обрадовалась Марютка, — бери рыбу… Сазана пожирней ташши. На загоревшиеся лучинки сверху легла накрест рыба. Поежилась, вспыхнула жирным жарким пламенем. — Теперь только подкладывай. Рыбы на полгода хватит! Марютка огляделась. Пламя дрожало бегающими тенями на громадных кучах сваленной рыбы. Деревянные стены были в дырках и щелях. Марютка прошла по сараю. Крикнула откуда-то из угла: — Есть цел угол! Подкладай рыбу, чтоб не загасла. Я тут с боков завалю. Чистую комнату устрою. Поручик сел у костра. Ежился, отогреваясь. В углу шуршала и шлепалась перебрасываемая Марюткой рыба. Наконец она позвала: — Готово! Тащи огня-то! Поручик поднял за хвост горящего сазана. Прошел в угол. Марютка со всех сторон навалила стенки из рыбы, внутри образовалось пространство в сажень. — Залазь, разжигай. Я там в середке наложила рыбин. А я пока за припасом смотаюсь. Поручик подложил сазана под клетку сложенной рыбы. Медленно, нехотя, она разгорелась. Марютка вернулась, поставила в угол винтовки, сложила мешки. — Эх, рыбья холера! Ребят жаль. Ни за что утопли. — Хорошо бы платье просушить. А то простудимся. — За чем дело стало? От рыбы огонь жаркий. Скидай, суши! Поручик помялся. — Вы просушивайте, Марья Филатовна. А я там подожду пока. А потом я посушусь. Марютка с сожалением взглянула на его дрожащее лицо. — Ах, дурень ты, я погляжу. Барское твое понятие. Чего страшного? Никогда голой бабы не видел? — Да я не потому… а вам, может, неловко? — Ерунда! Из одного мяса сделаны. Невесть какая разница! — Почти прикрикнула: — Раздевайся, идол! Ишь зубами стучишь, что пулемет. Мука мне с тобой чистая! На составленных винтовках висело и дымилось над огнем платье. Поручик и Марютка сидели друг против друга перед огнем, упоенно поворачиваясь к жару пламени. Марютка внимательно, не отрываясь, глядела на белую, нежную, похудевшую спину поручика. Хмыкнула. — До чего ж ты белый, рыбья холера! Не иначе, как в сливках тебя мыли! Поручик густо покраснел и повернул голову. Хотел что-то сказать, но, встретив желтый отблеск, круглившийся на Марюткиной груди, опустил вниз ультрамариновые шарики. Платье просохло. Марютка набросила на плечо кожушок. — Поспать нужно. К завтрему, может, стихнет. Счастье — бот-то не потоп. По-тихому, может, когда-нибудь до Сыр-Дарьи допремся. А там рыбалок встренем. Ты ложись-ка, я за огнем погляжу. А как сон сморит, тебя сбужу. Так и подежурим. Поручик подложил под себя платье, укрылся полушубком. Тяжело заснул и стонал во сне. Марютка неподвижно смотрела на него. Пожала плечом. «Навязался на мою голову! Болезный! Как бы не застудился! Дома небось в бархат-атлас кутали. Эх ты, жизнь, рыбья холера!» Утром, когда сквозь щели в крыше засерело, Марютка разбудила поручика. — Слышь, ты последи за огнем, а я на берег схожу. Посмотрю, может, наши-то всплыли, сидят где. Поручик трудно поднялся. Охватил виски пальцами, глухо сказал: — Голова болит. — Ничего… Это с дыму да с устали. Пройдет. Лепешки возьми в мешке, усача поджарь да пошамай. Взяла винтовку, обтерла полой кожушка и вышла. Поручик на коленях подполз к огню, вынул из мешка размокшую черствую лепешку. Прикусил, немного пожевал, выронил кусок и мешком свалился на землю у огня. Марютка трясла поручиково плечо. Кричала с отчаянием: — Вставай, вставай, окаянный!.. Беда! Поручиковы глаза широко раскрылись, распахнулись губы. — Вставай, говорю! Напасть какая! Бот волнами унесло! Пропадать нам теперь. Поручик смотрел ей в лицо, молчал. Вгляделась Марютка, тихо ахнула. Были мутны и безумны поручиковы ультрамариновые шарики. От щеки, прислонившейся бессильно к Марюткиной руке, несло жаром костра. — Застудился-таки, черт соломенный! Что ж я с тобой делать буду? Поручик пошевелил губами. Марютка нагнулась, расслышала: — Михаил Иванович… Не ставьте единицу… Я не мог выучить… На завтра приготовлю… — Чего мелешь-то? — дрогнув, спросила Марютка. — Трезор… пиль… куропатка… — вдруг крикнул, подскочив, поручик. Марютка отшатнулась и закрыла лицо руками. Поручик опять упал, заскреб пальцами по песку. Быстро, быстро забормотал неразборчивое, давясь звуками. Марютка безнадежно оглянулась. Сняла кожушок, бросила на песок и с трудом перетащила его бесчувственное тело. Накрыла сверху полушубком. Съежилась беспомощным комком рядом. По осунувшимся щекам закапали у нее медленные мутные слезы. Поручик метался, сбрасывая полушубок, но Марютка упорно поправляла каждый раз, закутывая его до подбородка. Увидела, что завалилась голова, подложила мешки. Сказала вверх, как будто небу, с надрывом: — Помрет ведь… Что ж я Евсюкову скажу? Ах ты горе! Наклонившись над пылающим в жару, заглянула в помутневшие синие глаза. Укололо острой болью в груди. Протянула руку и тихонько погладила разметанные вьющиеся волосы поручика. Охватила голову ладонями, нежно прошептала: — Дурень ты мой, синеглазенький! Глава седьмая, вначале чрезвычайно запутанная, но под конец проясняющаяся Трубы серебряные, а на трубах висят колокольчики. Трубы поют, колокольчики звенят нежным таким ледяным звоном: Тили-динь, динь, динь. Тили-тили, длям-длям-длям. А трубы поют свое особенное: Ту-ту-ту-ту, ту-ту-ту-ту. Несомненно, марш. Марш. Конечно, тот самый, что всегда на парадах. И площадь, солнцем забрызганная сквозь зеленые шелка кленов, та же. Капельмейстер оркестром управляет. Стал к оркестру спиной, из разреза шинели хвост выдвинул, большой рыжий лисий хвост, а на кончике хвоста золотая шишечка наверчена, а в шишечку камертон вставлен. Хвост во все стороны машет, камертон тон задает, указывает корнетам и тромбонам, когда вступать, а зазевается музыкант — тотчас камертон по лбу. Музыканты вовсю стараются. Занятные музыканты. Солдаты как солдаты, лейб-гвардии разных полков. Сводный оркестр. Но ртов у музыкантов вовсе нет… Гладкое место под носом. А трубы у всех в левую ноздрю вставлены. Правой ноздрей воздух забирают, левой в трубу вдувают, и от этого тон у труб особенный, звонкий и развеселый. — К це-е-е-ериальному аршу и-отовсь! — К це-риальному… На пле-е-чо! — По-олк! — Ба-тальон! — Рота-ааа! — Справа повзводно… Первый батальон шагом… арш!.. Трубы: ту-ту-ту. Колокольчики: динь-динь-динь. Капитан Швецов лакирашами выплясывает. Зад у капитана тугой, гладкий, что окорок. Дрыг-дрыг. — Молодцы, ребята! — Драм-ам, ав-гав-гав!.. — Поручик! — Поручик! Поручика к генералу! — Какого поручика? — Третьей роты. Говоруху-Отрока к генералу! Генерал на лошади сидит, среди площади. Лицом красен, ус седой. — Господин поручик, что за безобразие? — Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха! — С ума сошли?.. Смеяться?. Да я вас, да вы с кем? — Хо-хо-хо!.. Да вы не генерал, а кот, ваше превосходительство! Сидит генерал на лошади. До пояса — генерал как генерал, а с пояса ноги кошачьи. Хотя бы породистого кота — так нет. Самый дворняга, серые такие, линялые коты, в полоску, по всем дворам на крышах шляются. И когтями ноги в стремена уперлись. — Я вас под суд, поручик! Неслыханный случаи! В гвардии, и вдруг у офицера пуп навыворот! Осмотрелся поручик и обомлел. Из-под шарфа пуп вылез, тонкой кишкой такой зеленого цвета, и копчик, пуповина самая, в центробежном движении поразительной быстроты мелькает. Схватил пуп, а он вырывается. — Арестовать его! Нарушение присяги! Вынул генерал из стремени лапу, когти распустил, тянется ухватить, а на лапе шпора серебряная, и вместо колечка вставлен в шпору глаз. Обыкновенный глаз. Кругленький, желтый зрачок, остренький такой и в самое сердце поручику заглядывает. Подмигнул ласково и говорит, как, — неизвестно, глаз сам говорит: — Не бойся!.. Не бойся!.. Наконец-то отошел! Рука приподняла поручикову голову, и, открыв глаза, увидел он худенькое лицо с рыжими прядями и глаз ласковый, желтый, тот самый. — Напугал ты меня, жалостный. Неделю с тобой промучилась. Думала, не выхожу. Одни-одинешеньки на острову. Лекарствия никакого, помочь некому. Только кипятком и отходила. Рвало тебя спервоначалу все время… Вода-то паршивая, соленая, кишка ее не принимает. С трудом входили в поручиково сознание ласковые, тревожные слова. Он слегка приподнялся, осмотрелся непонимающими глазами. Кругом рыбные штабеля. Костер горит, на шомполе котелок висит, бурлит водой. — Что такое?.. Где?.. — Ай забыл? Не узнал? Марюта я! Тонкой прозрачной рукой поручик потер лоб. Вспомнил, бессильно улыбнулся, прошептал: — Да… припомнил. Робинзон и Пятница! — Ой, опять забредил? Далась тебе пятница. Не знаю, который и день. Совсем со счету сбилась. Поручик опять улыбнулся. — Да не день!. Имя такое… Есть рассказ, как человек после крушения на остров попал необитаемый. И друг у него был. Пятницей звали. Не читала никогда? — Он опустился на кожушок и закашлялся. — Не… Сказок много читала, а этой не знаю. Ты лежи, лежи тихонько, не шебаршись. Еще опять захвораешь. А я усача сварю. Поешь, подкрепись. Почитай, всю неделю, кроме воды, ничего и в рот не взял. Вишь, прозрачный стал, как свечка. Лежи! Поручик лениво закрыл глаза. В голове у него звенело медленным хрустальным звоном. Вспомнил трубы с хрустальными колокольчиками, засмеялся тихонько. — Ты што? — спросила Марютка. — Так, вспомнил… Смешной сон видел, когда бредил. — Кричал ты во сне чего! И командовал, и ругался… Чего только не было. Ветер свистит, кругом пустота, одна я с тобой на острову, а ты еще не в себе. Прямо страх брал, — она зябко поежилась, — и не знаю, что делать. — Как же ты справлялась? — Да вот, справилась. А пуще всего боялась — помрешь ты с голоду. Кроме ж воды, ничего. Лепешки-то, что остались, все тебе в кипятке скормила. А теперь одна рыба кругом. А какая же больному человеку жратва в соленой рыбе? Ну, как завидела, что ты заворочался и глаза открываешь, отлегло. Поручик вытянул руку. Положил тонкие, красивые, несмотря на грязь, пальцы на сгиб Марюткиной руки. Тихо погладил и сказал: — Спасибо тебе, голубушка! Марютка покраснела и отвела его руку. — Не благодари!.. Не стоит спасиба. Что ж, по-твоему, дать человеку помирать? Зверюка я лесная или человек? — Но ведь я кадет… Враг. Чего было со мной возиться? Сама еле дышишь. Марютка остановилась на мгновение, недоуменно дернулась. Махнула рукой и засмеялась. — Где уж враг? Руки поднять не можешь, какой тут враг? Судьба моя с тобой такая. Не пристрелила сразу, промахнулась, впервой отроду, ну, и возиться мне с тобой до скончания. На, покушай! Она подсунула поручику котелок, в котором плавал жирный янтарный кусок балыка. Запахло вкусно и нежно прозрачное душистое мясо. Поручик вытаскивал из котелка кусочки. Ел с аппетитом. — Ужасно только соленая. Прямо в горле дерет. — Ничего ты с ей не поделаешь. Была б вода пресная — можно вымочить, а то чистое несчастье, Рыба солена — вода солена! Попали в переплет, рыбья холера! Поручик отодвинул котелок. — Что? Больше не хочешь? — Нет. Я наелся. Поешь сама. — Ну ее к черту! Обрыдла она мне за педелю. Колом в глотке стоит. Поручик лежал, опершись на локоть. — Эх… Покурить бы! — сказал он с тоской. — Покурить? Так бы и говорил. В мешке у Семянного махра осталась. Подмокла малость, так я ее высушила. Знала, курить захочешь. У курящего, опосля болезни, еще пуще на табак тяга. Вот, бери. Поручик взволнованно взял кисет. Пальцы у него дрожали. — Ты прямо золото, Маша! Лучше няньки! — Небось без няньки жить не можешь? — сухо ответила Марютка и покраснела. — Бумаги вот только нет. Твой этот малиновый до последней бумажки у меня все обобрал, а трубку я потерял. — Бумаги… — Марютка задумалась. Потом решительным движением отвернула полу кожушка, которым накрыт был сверху поручик, сунула руку в карман, вытащила маленький сверточек. Развязала шнурок и протянула поручику несколько листков бумаги. — Вот тебе на завертку. Поручик взял листки, всмотрелся. Поднял на Марютку глаза. Они засияли недоумевающим синим светом. — Да это же стихи твои! С ума ты сошла? Я не возьму! — Бери, черт! Не рви ты мне душу, рыбья холера! — крикнула Марютка. Поручик посмотрел на нее. — Спасибо! Я этого никогда не забуду! Оторвал маленький кусочек с угла, завернул махорку, закурил. Смотрел куда-то вдаль, сквозь синюю ленточку дыма, ползшую от козьей ножки. Марютка пристально вглядывалась в него. Неожиданно спросила: — Вот гляжу на тебя, понять не могу. С чего зенки у тебя такие синие? Во всю жизнь нигде таких глаз не видала. Прямо синь такая, аж утонуть в них можно. — Не знаю, — ответил поручик, — с такими родился. Многие говорили, что необыкновенный цвет. — Правда!.. Еще как тебя в плен забрали, я и подумала: что у него за глаза такие? Опасные у тебя глаза! — Для кого? — Для баб опасные. В душу без мыла лезут! Растревоживают! — А тебя растревожили? Марютка вспыхнула. — Ишь, черт! А ты не спрашивай! Лежи, а я за водой сбегаю. Поднялась, равнодушно взяла котелок, но, выходя из-за рыбных штабелей, весело повернулась и сказала, как раньше: — Дурень мой, синеглазенький! Глава восьмая, в которой ничего не нужно объяснять Мартовское солнце — на весну поворот. Мартовское солнце над Аралом, над синью бархатной нежит и покусывает горячими зубами, расчесывает кровь человеку. Третий день как стал ходить поручик. Сидел у сарайчика, грелся на солнышке, кругом посматривал глазами радостными, воскресшими, синими, как синь-море. Марютка весь остров облазила тем временем. Возвратилась в последний день к закату радостная. — Слышь! Завтра переберемся! — Куда? — Там, подале. Верст восемь отсюда будет. — Что там такое? — Рыбачью хибару нашла. Чистый дворец! Сухая, крепкая, даже в окнах стекла не биты. С печкой, посудины кой-какой, битой, черепки, — все сгодятся на хозяйство. А главно — полати есть, Не на земле валяться. Нам бы сразу туда дойтить. — Кто же знал? — Вот то-то и есть! А кроме всего, находку я сделала. Хороша находка! — А что? — Закуточка такая у них там, за печкой. Провизию прятали. Ну, и осталось там малость. Рис да муки с полпуда. Гниловата, а есть можно. Должно, осенью, как буря захватила, торопились убираться, забыли впопыхах. Теперь живем не тужим! Утром перебирались на новое место. Впереди шла Марютка, нагруженная верблюдом. Все на себе тащила, ничего не позволила взять поручику. — Ну тебя! Еще опять занеможешь. Себе дороже. Ты не бойся! Донесу! Я с виду тонкая, а здоровая. К полудню добрались до хибарки, вычистили снег, привязали веревкой сорвавшуюся с петель дощатую дверь. Набили полную печь сазана, разожгли, со счастливыми улыбками грелись у огня. — Лафа… Царское житье! — Молодец, Маша. Всю жизнь буду тебе благодарен… Без тебя не выжил бы. — Известно дело, белоручка! Помолчала, растирая руки над огнем. — Тепло-тепло… А что ж дальше мы будем делать? — Да что же делать? Ждать! — Чего ждать? — Весны. Уже недолго. Сейчас середина марта. Еще недели две — рыбаки, верно, приедут рыбу вывозить, ну, выручат нас. — Хорошо бы. Так на рыбе да на гнилой муке мы с тобой долго не вытянем. Недельки две продержимся, а дальше каюк, рыбья холера! — Что у тебя за присказка такая — рыбья холера? Откуда? — Астраханская наша. Рыбаки так болтают. Это за место чтоб ругаться. Не люблю я ругаться, а злость мутит иной раз. Вот и отвожу душу. Она поворошила шомполом рыбу в печке и спросила: — Ты вот мне говорил про сказку ту, насчет острова… С Пятницей. Чем зря сидеть — расскажи. Страсть я жадная до сказок. Бывало, у тети соберутся бабы, старуху Гугниху приволокут. Ей лет сто, а может, и больше было. Наполевона помнила. Как зачнет сказки говорить, я в углу так и пристыну. Дрожмя дрожу, слово боюсь проронить. — Это про Робинзона рассказать? Забыл я наполовину. Давно уже читал. — А ты припомни. Все, что вспомнишь, и расскажи! — Ладно. Постараюсь. Поручик полузакрыл глаза, вспоминая. Марютка разложила кожушок на нарах, забралась в угол у печки. — Иди садись сюда! Теплее тут, в уголку. Поручик залез в угол. Печка накалилась, обдала веселым жаром. — Ну, что ж ты? Начинай. Не терпится мне. Люблю я эти сказки. Поручик оперся на локти. Начал: — В городе Ливерпуле жил богатый человек. Звали его Робинзон Крузо… — А где этот город-то? — В Англии… Жил богатый человек Робинзон Крузо… — Погоди!.. Богатый, говоришь? И почему это во всех сказках про богатых да про царей говорится? А про бедного человека и сказки не сложено. — Не знаю, — недоуменно ответил поручик, — мне это и в голову никогда не приходило. — Должно быть, богатые сами сказки писали. Это все одно, как я. Хочу стих написать, а учености у меня нет для его. А я бы об бедном человеке написала здорово. Ничего. Поучусь вот, тогда еще напишу. — Да… Так вот задумал этот Робинзон Крузо попутешествовать и объехать кругом всего земного шара. Поглядеть, как люди живут. И выехал из города на большом парусном корабле… Печка потрескивала, проливался мерными каплями голос поручика. Постепенно вспоминая, он старался рассказывать со всеми подробностями. Марютка замерла, восхищенно ахая в самых сильных местах рассказа. Когда поручик описывал крушение робинзоновского корабля, Марютка презрительно повела плечами и спросила: — Что ж, значит, все, кроме его, потопли? — Да, все. — Должно, дурья голова капитан у них был или нализался перед крушением до чертиков. В жизнь не поверю, чтобы хороший капитан всю команду так зря загубил. Сколь у нас на Каспийском этих крушениев было, а самое большое — два-три человека потонут, а остальные, глядишь, и спаслись. — Почему? Утонули же у нас Семянный и Вяхирь. Значит, ты плохой капитан или нализалась перед крушением? Марютка оторопела. — Ишь поддел, рыбья холера! Ну, досказывай! В момент появления Пятницы Марютка опять перебила: — Вот, значит, почему ты меня Пятницей прозвал-то? Вроде как ты — Робинзон этот самый? А Пятница черный, говоришь, был? Негра? Я негру видела. В цирке в Астрахани был. Волосатый, губы — во! Морда страшенная! Мы за им бегали, полы складали и кричим: «На, поешь свиного уха!» Серчал здорово. Каменюгами бросался. При рассказе о нападении пиратов Марютка сверкнула глазами на поручика: — Десятеро на одного? Шпана, рыбья холера! Поручик кончил. Марютка мечтательно сжалась в комок, прильнув к его плечу. Промурлыкала дремотно: — Вот хорошо-то. Небось много сказок еще знаешь? Ты мне так каждый день по сказке рассказывай. — А что? Разве нравится? — Здорово. Дрожь берет. Так вечера и скоротаем. Все время незаметней. Поручик зевнул. — Спать хочешь? — Нет… Ослабел я после болезни. — Ах ты слабенький! Опять подняла Марютка руку и ласково провела по волосам поручика. Он удивленно поднял на нее синие шарики. От них дохнуло лаской в Марюткино сердце. Забвенно склонилась к исхудалой щеке поручика и вдавила в небритую щетину свои огрубелые и сухие губы. Глава девятая, в которой доказывается, что хотя сердцу закона нет, но сознание все же определяется бытием Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок. А стал первым на счету девичьей радости. Выросла в Марюткином сердце неуемная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини. От нее, от сини, светлела жизнь. Забывалось тогда невеселое море Арал, тошнотный вкус рыбьей солони и гнилой муки, расплывалась бесследно смутная тоска по жизни, мечущейся и грохочущей за темными просторами воды. Днем делала обычное дело, пекла лепешки, варила очертевший балык, от которого припухали уже язвочками десны, изредка выходила на берег высматривать, не закрылится ли косым лётом ожидаемый парус. Вечером, когда скатывалось с повесневшего неба жадное солнце, забивалась в свой угол на нарах, жалась, ластясь, к поручиковому плечу. Слушала. Много рассказывал поручик. Умел рассказывать. Дни уплывали медленные, маслянистые, как волны. Однажды, занежась на пороге хибарки, под солнцем, смотря на Марюткины пальцы, с привычной быстротой обдиравшие чешую с толстенького сазана, сказал поручик, зажмурясь и пожав плечами: — Хм… Какая ерунда, черт побери!.. — О чем ты, милок? — Ерунда, говорю… Жизнь вся — сплошная ерунда. Первичные понятия, внушенные идеи. Вздор! Условные значки, как на топографической карте. Гвардии поручик?.. К черту гвардии поручика. Жить вот хочу. Прожил двадцать семь лет и вижу, что на самом деле вовсе еще не жил. Денег истратил кучу, метался по всем странам в поисках какого-то идеала, а под сердцем все сосала смертная тоска от пустоты, от неудовлетворенности. Вот и думаю: если бы кто-нибудь мне сказал тогда, что самые наполненные дни проведу здесь, на дурацком песчаном блине, посреди дурацкого моря, ни за что бы не поверил. — Как ты сказал, какие дни-то? — Самые наполненные. Не понимаешь? Как бы тебе это рассказать понятно? Ну, такие дни, когда не чувствуешь себя враждебно противопоставленным всему миру, какой-то отделенной для самостоятельной борьбы частицей, а совершенно растворяешься в этой вот, — он широко обвел рукой, — земной массе. Чувствую сейчас, что слился с ней нераздельно. Ее дыхание — мое дыхание. Вот прибой дышит: шурф… шурф… Это не он дышит, это я дышу, душа моя, плоть. Марютка отложила нож. — Ты вот говоришь по-ученому, не все слова мне внятны. А я по-простому скажу — счастливая я сейчас. — Разными словами, а выходит одно и то же. И сейчас мне кажется: хорошо б никуда не уходить с этого нелепого горячего песка, остаться здесь навсегда, плавиться под мохнатым солнцем, жить зверюгой радостной. Марютка сосредоточенно смотрела в песок, будто припоминая что-то нужное. Виновато, нежно засмеялась. — Нет… Ну его!.. Я здесь не осталась бы. Лениво больно, разомлеть под конец можно. Счастья своего и то показать некому. Одна рыба дохлая вокруг. Скорей бы рыбалки на лову сбирались. Поди конец марта на носу. Стосковалась я по живым людям. — А мы разве не живые? — Живые-то живые, а как муки на неделю осталась самая гниль, да цинга заест, тогда что запоешь? А кроме того, ты возьми в толк, миленький, что время не такое, чтобы на печке сидеть. Там наши поди бьются, кровь проливают. Каждая рука на счету. Не могу я в таком случае в покое прохлаждаться. Не затем армейскую клятву давала. Поручиковы глаза всколыхнулись изумленно: — Ты что же? Опять в солдаты хочешь? — А как же? Поручик молча повертел в руках сухую щепочку, отодранную от порога. Пролил слова ленивым густым ручейком: — Чудачка! Я тебе вот что хотел сказать, Машенька: очертенела мне вся эта чепуха. Столько лет кровищи и злобищи. Не с пеленок же я солдатом стал. Была когда-то и у меня человеческая, хорошая жизнь! До германской войны был я студентом, филологию изучал, жил милыми моими, любимыми, верными книгами. Много книг у меня было. Три стенки в комнате доверху в книгах. Бывало, вечером за окном туман петербургский сырой лапой хватает людей и разжевывает, а в комнате печь жарко натоплена, лампа под синим абажуром. Сядешь в кресло с книгой и так себя почувствуешь, как вот сейчас, без всяких забот. Душа цветет, слышно даже, как цветы шелестят. Как миндаль весной, понимаешь? — М-гм, — ответила Марютка, насторожившись. — Ну, и в один роковой день это лопнуло, разлетелось, помчалось в тартарары… Помню этот день, как сейчас. Сидел на даче, на террасе, и читал, книгу даже помню. Был грузный закат, багровый, заливал все кровяным блеском. С поезда из города приехал отец. В руке газета, сам взволнован. Сказал одно только слово, но в этом слове была ртутная, мертвая тяжесть… Война. Ужасное было слово, кровяное, как закат. И отец прибавил: «Вадим, твой прадед, дед и отец шли по первому зову родины. Надеюсь, ты?..» Он не напрасно надеялся. Я ушел от книг. И ушел ведь искренне тогда… — Чудило! — кинула Марютка, пожав плечами. — Что же, к примеру, если мой батька в пьяном виде башку об стенку разгвоздил, так и я тоже обязана бабахаться? Что-то непонятно мне такое дело. Поручик вздохнул. — Да… Вот этого тебе не понять. Никогда на тебе не висел этот груз. Имя, честь рода. Долг… Мы этим дорожили. — Ну?.. Так я своего батьку, покойника, тоже люблю крепко, а коли ж он пропойца дурной был, то я за его пятками тюпать не обязана. Послал бы прадедушку к прабабушке! Поручик криво и зло усмехнулся. — Не послал. А война доконала. Своими руками живое сердце свое человеческое на всемирном гноище в паршивой свалке утопил. Пришла революция. Верил в нее, как в невесту… А она… Я за свое офицерство ни одного солдата пальцем не тронул, а меня дезертиры на вокзале в Гомеле поймали, сорвали погоны, в лицо плевали, сортирной жижей вымазали. За что? Бежал, пробрался на Урал. Верил еще в родину. Воевать опять за попранную родину. За погоны свои обесчещенные. Повоевал и увидел, что нет родины, что родина такая же пустошь, как и революция. Обе кровушку любят. А за погоны и драться не стоит. И вспомнил настоящую, единственную человеческую родину — мысль. Книги вспомнил, хочу к ним уйти и зарыться, прощения у них выпросить, с ними жить, а человечеству за родину его, за революцию, за гноище чертово — в харю наплевать. — Так-с!.. Значит, земля напополам трескается, люди правду ищут, в крови мучаются, а ты байбаком на лавке за печью будешь сказки читать? — Не знаю… И знать не хочу, — крикнул исступленно поручик, вскакивая на ноги. — Знаю одно — живем мы на закате земли. Верно ты-сказала: «Напополам трескается». Да, трескается, трещит старая сволочь! Вся опустошена, выпотрошена. От этой пустоты и гибнет. Раньше была молодой, плодоносной, неизведанной, манила новыми странами, неисчислимыми богатствами. Кончилось. Больше открывать нечего., Вся человеческая хитрость уходит на то, чтобы сохранить накопление, протянуть еще века, года, минутки. Техника. Мертвые числа. И мысль, обеспложенная числами, бьется над вопросами истребления. Побольше истребить людей, чтоб оставшимся надольше хватило набить животы и карманы. К черту!.. Не хочу никакой правды, кроме своей. Твои большевики, что ли, правду открыли? Живую человеческую душу ордером и панком заменить? Довольно! Я из этого дела выпал! Больше не желаю пачкаться! — Чистотел? Белоручка? Пусть другие за твою милость в дерьме покопаются? — Да! Пусть, черт возьми! Другие — кому это нравится. Слушай, Маша! Как только отсюда выберемся, уедем на Кавказ. Есть у меня там под Сухумом дачка маленькая. Заберусь туда, сяду за книги, и все к черту. Тихая жизнь, покой. Не хочу я больше правды — покоя хочу. И ты будешь учиться. Ведь хочешь же ты учиться? Сама жаловалась, что неученая. Вот и учись. Я для тебя все сделаю. Ты меня от смерти спасла, а это незабвенно. Марютка резко встала. Процедила, как ком колючек бросила: — Значит, мне так твои слова понимать, чтобы завалиться с тобой на пуховике спариваться, пока люди за свою правду надрываются, да конфеты жрать, когда каждая конфета в кровях перепачкана? Так, что ли? — Зачем же так грубо? — тоскливо сказал поручик. — Грубо? А тебе все по-нежненькому, с подливочкой сахарной? Нет, погоди! Ты вот большевицкую правду хаял. Знать, говоришь, не желаю. А ты ее знал когда-нибудь? Знаешь, в чем ей суть? Как потом соленым да слезами людскими пропитана? — Не знаю, — вяло отозвался поручик. — Странно мне только, что ты, девушка, огрубела настолько, что тебя тянет идти громить, убивать с пьяными, вшивыми ордами. Марютка уперлась ладонями в бедра. Выбросила: — У них, может, тело завшивело, а у тебя душа насквозь вшивая! Стыдоба меня берет, что с таким связалась. Слизняк ты, мокрица паршивая! «Машенька, уедем на постельке валяться, жить тихонько, — передразнила она. — Другие горбом землю под новь распахивают, а ты? Ах, и сукин же сын! Поручик вспыхнул, упрямо сжал тонкие губы. — Не смей ругаться!.. Не забывайся ты… хамка! Марютка шагнула и поднятой рукой наотмашь ударила поручика по худой, небритой щеке. Поручик отшатнулся, затрясся, сжав кулаки. Выплюнул отрывисто: — Счастье твое, что ты женщина! Ненавижу… Дрянь! И скрылся в хибарке. Марютка растерянно посмотрела на зудящую ладонь, махнула рукой и сказала неведомо кому: — Ишь до чего нравный барин! Ах ты, рыбья холера! Глава десятая, в которой поручик Говоруха-Отрок слышит грохот погибающей планеты, а автор слагает с себя ответственность за развязку Три дня после ссоры не разговаривали поручик и Марютка. Но не уйдешь друг от друга на острове. И помирила весна. Катилась она дружным, жаропышущим натиском. Уже давно под ударами золотых копыт лопнула тонкая снежная броня на острове. Стал он мягким, ярко-желтым, канареечным на темпом стекле густой воды. Песок в полдень обжигал ладони, и больно было до него дотронуться. В грузной синеве золотым пылающим колесом ярилось промытое талыми ветрами солнце. От солнца, от талого ветра, от начинавшей мучить цинги оба совсем ослабели. Не до ссор было. По целым дням валялись на берегу в песке, неотрывно смотрели на густое стекло, искали воспаленными глазами паруса. — Нет больше моего терпения! Ежели через три дня рыбалок не будет, ей-пра, пулю себе пущу! — простонала отчаянно Марютка, вглядываясь в равнодушную тяжелую синь. Поручик засвистел легонько. — Меня слизняком и мокрицей называла, а сама сдаешь? Терпи — атаманом будешь! Тебе же одна дорога — в атаманы разбойничьи! — А ты чего старое поминаешь? Ну и заноза. Было и сплыло. Ругала потому, что стоило ругать. Распалилось сердце, что тряпка ты мокрая, цыпленок. А мне и обидно! Навязался же ты на мою голову, смутил, все нутро вытянул, черт синеглазый. Поручик с хохотком опрокинулся спиной в горячий песок, задрыгал ногами. — Ты чего? Сдурел? — заворошилась Марютка. Поручик хохотал. — Эй, чумелый! Да говори же! Но поручик не унимался, пока Марютка не ткнула кулаком в бок. Поднялся, вытер смешливые слезинки на ресницах. — Ну, чего ржешь? — Хорошая ты девушка, Марья Филатовна. Кого угодно развеселишь. Мертвец с тобой плясать пойдет! — А то? По-твоему, лучше вихляться, как бревну в полынье, ни к тому бережку, ни к другому? Чтоб самому мутно было и другим тошно? Поручик снова визгнул смехом. Похлопал Марютку по плечу. — Исполать тебе, царица амазонская. Пятница моя любезная. Перевернула ты меня, жизненного эликсира влила. Не хочу больше вихляться, как бревно в полынье, по твоему образному словарю. Сам вижу, что рано мне еще думать о возврате к книгам. Нет, пожить еще нужно, поскрипеть зубами, покусаться по-волчьи, чтоб кругом клыки чуяли! — Что? Неужели в самом деле поумнел? — Поумнел, голубушка! Поумнел! Спасибо — научила! Если мы за книги теперь сядем, а вам землю оставим в полное владение, вы на ней такого натворите, что пять поколений кровавыми слезами выть будут. Нет, дура ты моя дорогая. Раз культура против культуры, так тут уж до конца. Пока… Он оборвал, захлебнувшись. Ультрамариновые шарики уперлись в горизонт, сжались радостным пламенем. Вытянул руки и сказал тихо, дрогнувшим голосом: — Парус. Марютка вскочила, подброшенная внутренним толчком, и увидела: Далеко-далеко, на индиговой черточке горизонта, вспыхивала, дрожала, колебалась белая искорка — треплемый ветром парус. Марютка ладонями туго сжала задрожавшую грудь, впилась глазами, не веря еще долгожданному. Сбоку подпрыгнул поручик, схватил руки, отнял их от груди, заплясал, завертел Марютку вокруг себя. Плясал, высоко взбрасывая тонкие ноги в изорванных штанах, и пел пронзительно: Бе-ле-ет на-рус о-ди-но-ки-кий В ту-ма-не моря го-лу-бом-бом-бом… Бим-бам. Бом-бом, Голу-бом! — Ну тебя, дурной! — вырвалась запыхавшаяся радостная Марютка. — Машенька! Дурища моя дорогая, царица амазонская. Спасены ведь! Спасены! — Черт, шалый! Небось сам теперь захотел с острова в жизнь людскую? — Захотел, захотел! Я же тебе говорил, что захотел! — Постой!.. Подать им знак надо! Позвать! — Чего звать? Сами подъедут. — А вдруг на другой остров едут? Немаканы говорили: тут островов гибель. Мимо могут пройти. Тащи винтовку из хибары! Поручик бросился в хибару. Выбежал, высоко взбрасывая винтовку. — Не дури, — крикнула Марютка. — Жарь три раза подряд. Поручик приставил приклад к плечу. Выстрелы глухо рвали стеклянную тишину, и от каждого удара поручик шатался и только сейчас понял, до чего ослабел. Парус уже был виден ясно. Большой, розовато-желтый, он несся по воде крылом веселой птицы. — Черт-и-што, — проворчала, вглядываясь Марютка. — Что оно за суденышко такое? На рыбалку не похоже, здоровое больно. На судне услыхали выстрелы. Парус шатнулся, перелетел на другую сторону и, накренясь, понесся линией к берегу. Под розово-желтым крылом выплыл из сини черный низкий корпус. — Не иначе, должно быть, объездчика промыслового бот. Только кто ж на нем мотается в такую пору, не пойму? — бормотала тихонько Марютка. Саженях в пятидесяти бот снова лег на левый галс. На корме приподнялась фигура и, приставив руки рупором, закричала. Поручик дернулся, перегнулся вперед, бросил с маху в песок винтовку и в два прыжка очутился у самой воды. Протянул руки, ополоумело закричал: — Урр-ра!.. Наши!.. Скорей, господа, скорей! Марютка воткнула зрачки в бот и увидела… На плечах человека, сидевшего у румпеля, золотом блестели полоски. Метнулась всполошенной наседкой, задергалась. Память, полыхнув, зарницей в глаза, открыла кусок: Лед… Синь-вода… Лицо Евсюкова. Слова: «На берегу на белых нарветесь ненароком, живым не сдавай». Ахнула, закусила губы и схватила брошенную винтовку. Закричала отчаянным криком: — Эй, ты… кадет поганый! Назад! Говорю тебе — назад, черт! Поручик махнул руками, стоя по щиколотки в воде. Внезапно он услыхал за спиной оглушительный, торжественный грохот гибнущей в огне и буре планеты. Не успел попять почему, прыгнул в сторону, спасаясь от катастрофы, и этот грохот гибели мира был последним земным звуком для него. Марютка бессмысленно смотрела на упавшего, бессознательно притопывая зачем-то левой ногой. Поручик упал головой в воду. В маслянистом стекле расходились красные струйки из раздробленного черепа. Марютка шагнула вперед, нагнулась. С воплем рванула гимнастерку на груди, выронив винтовку. В воде на розовой нити нерва колыхался выбитый из орбиты глаз. Синий, как море, шарик смотрел на нее недоуменно-жалостно. Она шлепнулась коленями в воду, попыталась приподнять мертвую, изуродованную голову и вдруг упала на труп, колотясь, пачкая лицо в сгустках крови, и завыла низким, гнетущим воем: — Родненький мой! Что ж я наделала? Очнись, болезный мой! Синеглазенький! С врезавшегося в песок баркаса смотрели остолбенелые люди. Ленинград, ноябрь 1924 г. Обыкновенная операция На трапе послышались шаги. Комсостав одновременно повернул головы от стаканов с яблочным чаем и насторожился. Комсостава на флагмане было немного — комиссар, артиллерист и механик, но зато это был боевой комсостав восемнадцатого года. — Кого-то несет, — сказал комиссар, и остальные молча кивнули. Кого-то, бесспорно, несло по трапу, потому что шаги сменились грохотом падения, дверь раскрылась с треском, и чье-то тело въехало в кают-компанию ногами вперед. Это было обычным явлением на «Макарове» — трап был невероятно» крутой, и истертая до зеркальности медная оковка ступеней не раз подводила спускавшихся. Обычно такие съезды в кают-компанию встречались восторженным хохотом комсостава. Но на этот раз смех оборвался, едва возникнув, потому что в появившемся теле комсостав неожиданно опознал собственного командира Ваську Махотина. Пока командир подымался с палубы, в кают-компании царило молчание, только ехидно пошипывал самовар. Молчание прервал комиссар. — Не по уставу входишь, командир, — заметил он спокойно, без малейшего оттенка иронии. — Про-проклятый трап, — заикнувшись, ответил командир, хотя обычно он никогда не заикался. — Сколько раз говорил сделать насечки на оковке. Товарищ механик, что вы на это скажете? — Разрешите доложить, товарищ командир корабля, что оковка трапов не входит в опись инвентаря судовых механизмов;— почтительно ответил механик и вдруг густо, басом, захохотал. Тогда засмеялись все, не исключая и командира. Кают-компания на «Макарове» была веселая и дружная. Иначе и быть не могло на флагманском корабле, где кают-компания имела размеры два с половиной метра. — Поясницу раздолбал, — сказал командир, потирая спину. — Выпей яблочного, — предложил комиссар, — замечательный напиток. Он налил из чайника в стакан густой коричнево-красной жидкости, добавил из самовара дымящегося кипятку и подвинул командиру. Махотин втиснулся в узкий просвет между диваном и столом, расстегнул кожаную куртку и отхлебнул два глотка. — А, действительно, здорово, — заметил он, разглядывая на просвет стакан, потом поставил его на блюдце и деланно небрежным тоном закончил: — Между прочим, предлагаю корабельным специалистам немедленно проверить материальную часть, а комиссару провести политработу с командой. В три часа поход. — Чего? — переспросил артиллерист после нескольких секунд торжественного и изумленного молчания. — Не чего, а что? — невозмутимо отрезал командир. — Как мне известно, культурные люди говорят именно «что». — Брось, Васька, шпиль вертеть, — озлился артиллерист. — Поход? Куда поход? Какой поход? Ведь это же мировой случай. У артиллериста блестели глаза. И было отчего заблестеть. Отряд формировался бесконечно долго. Белые гуляли хозяевами по зеленому простору Каспия. У них были два настоящих военных корабля-канонерки «Каре» и «Ардаган», у них были «тяжелые крейсера», переделанные из нефтеналивных шхун, щедро вооруженные шестидюймовками, любезно просмоленными английским адмиралом Норрисом. У них было все, что полагается настоящему боевому флоту. Красная Каспийская флотилия формировалась из обломков. В корабельных кладбищах по астраханским затонам выуживались всякие посудины, способные после ремонта кое-как держаться на воде. Они вооружались пехотными трехдюймовками, сорокасемимиллиметровками и пулеметами. Их машины скрипели, хрюкали, стонали и стопорили в самые неподходящие минуты. Но у организаторов флотилии были упорство, воля и неугасимый энтузиазм. Они сломали все преграды. Первый отряд флотилии, в составе путейского катера «Макаров» и двух буксиров, поднял военно-морские флаги республики. Трубы дымили на рейде. Смазанные и накрытые чехлами пушки смотрели в сторону моря. Испытанные в боях военморы драили палубы, варили в камбузах картошку с воблой и развешивали на бельевых леерах насквозь простиранные тельняшки и кальсоны. Флот жил. Ему не хватало только боя для того, чтобы стать настоящим флотом, и военморы ждали этого боя. И вот час пришел. — Это, конечно, мировой случай, — спокойно ответил Махотин артиллеристу, — один катер и два буксира против всего белого флота. Таких случаев еще не бывало, а посему, товарищи командиры, извольте прослушать боевую задачу. Он вынул из кармана кожанки помятую карту с мазками красного карандаша и развернул ее. — Вот, — сказал Махотин, кладя указательный палец на карту, и вдруг смолк. Электричество, горевшее достаточно ярко для кают-компании хорошего флагманского корабля, неожиданно мигнуло и погасло. Махотин сухо кашлянул. — Редкий пример отказа материальной части в боевой обстановке, — сказал он скучным голосом. — Надеюсь, электрическое освещение входит в инвентарный перечень механической части. Первую половину ответа механика не стоит приводить. Она соответствовала его настроению, кромешной темноте и разговорному стилю восемнадцатого года. — Сейчас будет исправлено, товарищ командир корабля, — закончил механик с военной четкостью. Дверь хлопнула, и шаги затихли на верху трапа. — Зажигай коптилку, комиссар, — сказал Махотин, — так лучше. По крайней мере будем работать в обстановке полной укрытости от противника, а то еще он заметит нас из Баку. Чиркнула спичка. Маленький фитиль коптилки оброс бледно-оранжевым огоньком, и огромные тени трех голов легли на подволок кают-компании. — Дело простое, — начал Махотин, ведя пальцем по карте, — вот берег, состоящий, как известно, из разных геологических образований, на берегу станица Старо-Теречная, в означенной станице ставка известного атамана Бичерахова. — Сволочь, — сказал комиссар. — Не возражаю против установленного факта, — отозвался Махотин и продолжал: — Задача, предстоящая флотилии, сводится к разведке станицы и, если возможно, короткому налету с обстрелом замеченных объектов, с музыкой и пением. А потом благополучный уход в базу. — Если позволят уйти, — скептически заметил артиллерист. — Я бы просил вас запомнить, товарищ артиллерист, что в морском деле понятие «если» есть фикция… Ну и все. Задача понятна… — Отлично, — сказал комиссар, — пойду к ребятам. Обрадую. А то мне надоел самому этот скулеж. Сидим и на солнышке греемся, когда надо воевать. — Снимаемся в три, чтобы быть у Старо-Теречной к рассвету и подойти под завесой утреннего тумана. Электричество вспыхнуло необыкновенно ярко, сразу залив сиянием кают-компанию. Махотин зажмурил глаза и потянулся. — Механик явно исправляется, — сказал он мечтательно. — Приятно идти в бой с таким безукоризненным комсоставом. — Все шутишь, — обернулся в дверях комиссар. — Помирать будешь, и то без острого словца не обойдешься. — Сие, комиссар, называется бодростью духа и морской лихостью, без коей не бывает виктории, как уверял дедушка русского флота, — ответил Махотин и потянулся к самовару. Море лениво шелестело длинной, пологой, мутно-зеленой волной, плавно покачивавшей «Макарова». Впрочем, цвет волны можно было рассмотреть только у самого борта. Дальше все расплывалось и таяло в молочной жиже непроглядного тумана, душного и вязкого, как вата. Мостик «Макарова» тихо подрагивал от работы машины. Было тихо. Махотин, артиллерист и комиссар стояли у обвеса. — Эскадренный ход пять с половиной узлов… Лихо! — вздохнул артиллерист. — Прямо неслыханная скорость. — Поспешишь — людей насмешишь, — сурово ответил комиссар, подымая к глазам бинокль. Это был привычный, но совершенно бесполезный в данной обстановке жест. Как известно, бинокль в тумане столь же помогает зрению, как мертвому аспирин. — По счислению мы в трех милях от Старо-Теречного, — сказал Махотин. — Все идет, как нужно. Он сказал это спокойно и небрежно, по сейчас же обернулся к корме, и в глазах его мелькнула тщательно скрываемая от других тревога. Он был очень молодым командиром и волновался. Его беспокоили идущие сзади буксиры. Если механизмы «Макарова», флагманского корабля отряда, частенько пошаливали, то машины буксиров уже не внушали никакого доверия. В таком тумане ничего не стоило растерять отряд, Махотин мотнул головой и с тоской подумал о том времени, когда в море выходили огромные могучие боевые корабли с мощными механизмами, с налаженной радиосвязью, туманными буями и прочими приспособлениями, обеспечивающими безотказное наблюдение флагмана за всеми судами эскадры. Но сейчас же он устыдился своего малодушия. Он со вздохом взглянул на палубу «Макарова». Конечно, «корабль» особенный, и отряд из ряда вой выходящий, но ответственность от этого не уменьшается, а возрастает. Ему доверили судьбу судов и людей, и нужно оправдать это доверие. И неожиданно Махотин почувствовал волнующую гордость за этот небывалый отряд, над которым сам он подсмеивался и которому придумывал смешные и обидные названия. Впереди начало светлеть. Сквозь молочную голубизну тумана брызнул нежно-лимонный свет, от которого зазолотились верхушки волн. И вдруг туман, как волшебная лепта, свился, заколыхался и уплыл вверх. За ним открылся низкий унылый берег, орозовленный восходящим солнцем. Длинная песчаная коса «тянулась далеко налево. Дальше — белая стрелка маяка. Еще дальше… Махотин вздернул плечи и вскинул бинокль. Окуляры заплясали перед ним, и в их хрустальной воде он ясно увидел то, что взвинтило его. За косой вставал, словно голый, лишенный веток и зелени, строевой лес. Это были мачты. Их было много, и по размерам они принадлежали крупным судам. Махотин снова оглянулся на корму. Оба буксира благополучно дымили в струе «Макарова», даже прилично держа строевые интервалы. От сознания, что весь отряд вместе, сразу стало теплее и проще. Махотин повернулся к комиссару. — Разрешите доложить, товарищ комиссар. Противник на видимости, — сказал он подчеркнуто «отчетливо и на «вы», хотя трехмесячная совместная горячка формирования отряда давно сдружила комиссара с командиром, и они давно были на «ты». Комиссар тоже смотрел в бинокль и молчал. Глухо пофыркивала под ногами машина, и легкий ветерок свистел в штагах. — Много, — сказал комиссар, опуская наконец бинокль. — Кажись, весь белый флот собрался. Может, господин Бичерахов именины празднует и господа офицеры в гости к нему пожаловали. Молчавший артиллерист рывком надвинул на лоб фуражку. — Это не боевые суда, — ворчливо буркнул он, вглядываясь, — похоже на транспорты. — Может, и транспорты, да при транспортах конвой есть? А раз есть, так его на нашу эскадру хватит, — ответил комиссар. — Не нарваться бы. Кораблики беречь надо. — Что ж, поворачивать назад? — вызывающе и зло спросил Махотин… Комиссар прищурился и исподлобья поглядел на командира. — Надо будет — и повернем, — голос его стал резким. — Запарывать отряд нам не приказано. Подойдем ближе. Если увидим что-нибудь такое — дадим назад. Махотин пожал плечами: чудит комиссар. Все равно, если здесь хоть одна белая канонерка или крейсер — уходить не придется. Белые ходят до двенадцати узлов, а его знаменитый отряд едва натянет шесть. В это мгновение он снова озлился на свои корабли. Действительно, не флот, а «утраченная иллюзия». Он взглянул с мостика вниз. Команда жалась к бортам, разглядывая скопище мачт за косой. Это был непорядок. Махотин перегнулся через обвес. — Уважаемые товарищи, — произнес он ехидно-вежливым голосом, — разрешите узнать, что у нас — военный кораблик или прогулочная яхточка для дамочек? Не потрудитесь ли вы сойти с палубки в низочки. — Правильно, Вася, — отозвался комиссар. — А ну, товарищи, марш по низам! Команда нырнула в люки. Коса и мачты за ней надвигались на корабль. Махотин с надеждой взглянул на комиссара. — Стрельнем? — спросил он, чувствуя по рту сухой и еле ворочающийся язык. — Пожалуй, можно стрельнуть, — спокойно ответил комиссар. — Сигнальщики! — крикнул Махотин. — Флоту открыть огонь по залпу головного. В голосе его была сила и уверенность. В эту минуту он опять поверил в свою эскадру. Гори пропел боевую тревогу. — Боевой до места! Артиллерист! Открыть огонь! — На дальномере! Дистанцию до противника! Артиллерист скомандовал отчетливо и просто, как требовалось правилами службы. Но дальномера на «Макарове» не было. Его не успели еще поставить, из центра прислали неисправные и рассогласованные дальномеры. И на «Макарове» был только дальномерщик Войтенко, некогда прославленный дальномерщик с погибшей «Императрицы Марии». Он заменял собой сложный и дорогой оптический прибор. За точность глазомера его прозвали «дистанционная трубка». Войтенко приложил руку к круглым, как у птицы, золотисто-карим глазам, прищурился и через секунду ответил, как полагалось: — Двадцать три! Сигнальщики отсемафорили по линии цифру. Орудийные стволы поползли и снова замерли. Артиллерист облизнул губы и твердо оторвал: — Залп! Два бледных языка пламени рванулись с «Макарова». Мостик обдало громом, желтым дымом и мелкой пылью гари. И сейчас же ударили оба орудия с буксиров. В поле прижатого к глазам бинокля перед Махотиным встали за низкой полосой косы серебристые столбы всплесков. — Недолет… вправо, — механическим голосом отметил Войтенко. Артиллерист дал новую установку. Грохнул второй залп, дружный и звонкий. За косой, среди мачт, вспыхнуло темно-красное пламя, заволокшееся дымом. — Накрытие! — оживившись, пропел Войтенко, и сейчас же сигнальщики отсемафорили команду артиллериста: «беглый по готовности». Залпы посыпались безостановочно. Красные огоньки всё чаще вспыхивали между мачтами. Но дыму над мачтами стало слишком много для разрывов. — Задымили, — вполголоса сказал артиллерист, нагибаясь к Махотину, — снимаются с яшек и выходят… Эх, и раскатают нас! — закончил он, как будто с завистью. Корабли противника, действительно, дымили вовсю. Но ответных залпов не было. Это казалось странным и угрожающим. Было похоже, что за этим молчанием кроется ловушка. — Флаги подымают, — сказал комиссар. Махотин взметнул бинокль. На мачты всползали флаги. Сейчас ветер должен развернуть их, и Махотин увидит косые синие кресты андреевского флага. Ветер, действительно, развернул флаги, но никаких синих крестов на них не было. В лимонно-розовом небе полоскались белые полотнища. Это становилось непонятным. Махотин с недоумением смотрел на плещущие в воздухе куски материи. Внезапно он почувствовал, как сзади его стиснули за локоть. Еще недоумевая, он обернулся и увидел блестящие весельем глаза комиссара. — Гляди… гляди, — крикнул комиссар сквозь гром очередного залпа, — на крайнем справа… Вот заело — подштанники заместо флага подняли. Махотин машинально повел биноклем в указанном направлении. Там, на стеньге, двухвостым вымпелом трепались матросские подштанники. Он опустил бинокль и остолбенело смотрел на комиссара. — Чудак! Что выпучился? Сдаются… понимаешь! Заслабило! — закричал комиссар, встряхивая Махотина за плечо. — Прекратить огонь! Грязная, текущая шлюпка подвалила к игрушечному трапу «Макарова». Из нее, отдуваясь и пыхтя, вылез на палубу жирный, с громадным малиновым носом армянин, в форме капитана торгового плаванья. Он оглядел всех слезящимися и насмерть перепуганными маслеными глазами, очевидно ища старшего. Глаза остановились на деревянной кобуре комиссарского маузера. Капитан, снял фуражку и смешно поклонился, дрыгнув пузом под засаленным кителем. — Мы сдаемся, ваше прэвосходительство, — сказал он неожиданно тонким и дрожащим голосом. Комиссар усмехнулся: — Превосходительства вышли, браток… А о сдаче договорись с командующим отрядом. — И движением руки он указал на Махотина. Армянин неуверенно шагнул к Махотину. — Ми, гаспадин командыр, нэ бэлыи… Мы люди коммэрческыи… Ми транспорты. — Потрудитесь пройти в кают-компанию, — холодно и сухо сказал Махотин. В кают-компании, после стопки спирта, капитан оживился. — Ми чэловэк нэ военный… Нас послали — сам панымаишь, что сдэлаишь? Говорят, иды в Старо-Тэречную, забырай продовольствий и скот… Ну, мы пашол. — А почему же вы вышли без конвоя? — с недоумением спросил Махотин. — Зачим конвой? — удивился армянин. — Скажы пажалуста? Я прасыл адмырал — дай ваенный параход. А он мне гаварыт — не надо параход. Бальшевик в Астрахань сидыт, ему не на чем нос показать… Вот тебе и не на чем… Ай-ай! Сегодня грузыть надо было… — Отлично, — сказал Махотин, едва сдерживая рвущийся наружу счастливый смех, — выводите ваши лоханки с рейда и следуйте за мной в Астрахань. Выходить поодиночке. При первой попытке сопротивления я смету вас артиллерией. — Зачэм артыллерия? — сказал капитан, — бэз артыллерии пайдом, куда хочэшь. — Ну и сделали дельце, — мечтательно проронил комиссар, облокачиваясь на поручни мостика и смачно обсасывая хвост воблы. — Погляди, пожалуйста. В кильватер «Макарову» шли тринадцать судов захваченного каравана белых, усиленно дымя и стараясь держать строй. Среди них было два больших парохода, тысячи в три и больше тонн. Это была головокружительная добыча, и Махотин прямо не чувствовал мостика под ногами. На двенадцатифутовом рейде отряд, расцвеченный флагами, и пленники отдали якоря. Перед тем, как отправиться с докладом Реввоенсовету, Махотин вместе с комиссаром решил объехать захваченные пароходы. На них уже ввели караулы из военморов. На четвертом пароходе, как раз в ту минуту, когда Махотин и комиссар поднялись на палубу, караульный военмор отрапортовал, что в кочегарке, за грудой угля, обнаружена женщина с двумя детьми. — Какая женщина? — спросил комиссар. — Непонятно какая… Вымазалась, как черт, а так как будто дамочка по форме и в теле. — Веди! — коротко приказал комиссар. Спустя минуту на палубе появилась дородная женщина. Лицо ее, измазанное углем, было в грязных подтеках от слез. Глаза блуждали. За платье женщины держались двое всхлипывающих ребятишек, лет пяти-шести. На голове у женщины боком сидела пышная шляпа с измятыми и тоже запорошенными углем цветами. — Вы кто, значит, будете, дамочка? — осторожно спросил комиссар, разглядывая эту непонятную фигуру. Дама вдруг подогнула ноги и рухнула на колени. — Господа… товарищи, — сказала она трагическим голосом, — расстреляйте меня, но пощадите моих детей. — Да кто вы? — вторично спросил комиссар, с испугом отшатываясь от рук женщины. — Я… я жена генерала Бичерахова… Умоляю, пощадите детей. Махотин и комиссар переглянулись. Комиссар вполголоса сказал: — Когда везет, так везет, — и глазами показал Махотину на женщину, уткнувшуюся лицом в доски палубы. — Мадам, встаньте, — окликнул женщину Махотин, и так как она оставалась неподвижной, он приподнял ее под локоть. Она поползла за его движением безвольно, как набитый отрубями мешок. Махотин усмехнулся. — Мадам, мы не стреляем ни женщин, ни детей. Это не в наших правилах. Вы можете быть спокойны. Он замолчал, не зная, что еще сказать перепуганной генеральше, и вдруг взглянув еще раз на ее замурзанное лицо, засмеялся. — Дайте мадам горячей воды и мыла, умойте ее и детей и отвезите на «Макарова», — приказал он караульному и повернулся к трапу. Катер, разрезая мутную волжскую воду, шел к городу. Махотин и комиссар сидели молча и курили. Внезапно комиссар поднял голову и посмотрел в лицо командира. — Ты что такой грустный, командир? — спросил он заботливо. — Такую победу, можно сказать, учинили, а ты как будто папашу схоронил? Махотин бросил окурок козьей ножки в шипящую за бортом пену и не сразу ответил. Глаза его были мечтательно устремлены вдаль. — Разве это победа? — выговорил он наконец, усмехаясь. — Рано мы, комиссар, их взяли. Ты слыхал — они только сегодня должны были продовольствие грузить. Вот бы нам завтра утром их и захватить в полном грузу. Он опять помолчал, сладко щуря глаза, как бы всматриваясь во что-то очень приятное взору, и закончил тихо: — Понимаешь, комиссар, вобла хорошая вещь, а булка с салом — куда лучше, особенно когда сало поджарено и хрустит. Вот если б мы взяли их с салом, тогда это была бы настоящая победа. А так — это обыкновенная операция. И Махотин сплюнул в воду с таким видом, как будто он много лет командовал большим флотом и насчитывал в своем послужном списке десятки громких побед. 1938 г. Счастье Леши Ширикова Другу Сереже Колбасьеву Наш общий друг, военный моряк Леша Шириков, мог бы служить живым доказательством справедливости поговорки: «Не родись красивым, а родись счастливым». Действительно, красавцем Леша никогда не был. Допустим, что нежный девичий румянец может украшать молодого человека двадцати трех лет от роду. Согласимся, что глаза добродушной синенькой расцветки, вроде скромно выглядывающих из ржи васильков, тоже могут способствовать жизненному успеху. Но как прикажете отнестись к нелепой бесформенной шишечке, которая гнездится на месте носа, причем кожа на ней постоянно лупится как на настоящей картофелине, а веснушки исполняют должность картофельных глазков? Как воспринять волосы пегой расцветки, какие бывают только на лошадиных хвостах? Откуда человеку с такой наружностью может привалить счастье? И все-таки Леша Шириков был счастливчиком. Ему везло от рождения, и везло во всем, за что бы он ни брался. В отдаленные дни детства, когда Леша был подпаском в деревне, скот никогда не разбегался от него и коровы ходили за ним, как собачки. Лешины бумажные змеи из камышинок и — старых газет летали выше и лучше, чем роскошные английские змеи помещичьего отпрыска. Сколько ни проказил Леша в школе, влетало за эти проказы от близорукой учительницы всегда другим мальчишкам. Мачеха, злая и тяжелая на руку, от которой Леше вначале часто перепадало, не притронулась к нему после того, как, возымев намерение влепить Леше затрещину, промахнулась, попала по гвоздю, торчащему из стенки сенцев, и окровенила всю руку. Еще смешнее был случай с кузнецом, которому с двенадцати лет сдали Лешу в науку. Обнаружив однажды, что ученик неправильно приклепал ручку к поповскому тазу для варенья, кузнец рассвирепел. Хотел оборвать Леше уши, запнулся о железную полосу и упал, ударившись головой о бадью с дегтем и опрокинув ее на себя. Уже в Петербурге, куда Леша попал на шестнадцатом году, его забрали на улице Выборгской стороны во время рабочей демонстрации в первые дни войны. По приказанию околоточного городовой повел Лешу в участок, но по дороге зазевался, и арестованный махнул через забор. Когда городовой попытался последовать за беглецом, то оборвался, повис поясом на костыле, вбитом в забор, и висел, забросанный комьями грязи, пока его не сняли подошедшие солдаты. Можно было бы рассказать о знаменитом во флоте случае во время заграничного похода, когда Леша, уже командуя миноносцем, блестяще прошелся в танго с итальянской принцессой и что из этого последовало. Но этот случай относится к недавнему прошлому, а рассказ наш ведется о Лешиной молодости, когда он впервые принял звание военного моряка. Словом, везение, свойственное Леше во всех делах, было непостижимо. Если бы в эти годы Леша услыхал легенду о Поликрате и его перстне, он, может быть, и задумался бы над своим счастьем. Но о Поликрате он не знал, ни над чем особенно не задумывался и жил безоблачно, как полагается счастливому молодому человеку. В конце шестнадцатого года в армию брали двадцатилетних. Леше и тут повезло. По всем обстоятельствам он должен был попасть в серую пехоту и кормить своим молодым телом вшей в окопах. Но в воинском присутствии полковнику с деревянной ногой понравился Лешин нос картошечкой и смышленые глаза. Полковник, прищурясь, разглядывал голого Лешу, как коня на ярмарке, откашлялся и лениво буркнул! — Направить в автомобильную роту! Так полковничий каприз вызволил Лешу от фронта. Пока в роте его обучили водить машину — слетел с трона царь. С марта по октябрь Леша развозил по Петрограду разных ораторов и штабных пижонов. После октября демобилизовался и поехал в деревню навестить отца. В деревне лихо погулял, как подобало столичному гостю, приволокнулся за чужой милкой, и парни, бывшие Лешины приятели детства, накрыли его ночью на выгоне. Из этого боя Леша вышел тоже удачно, потеряв только один резец в нижней челюсти. Жизнь в деревне Леше не понравилась. Было серо и тоскливо. Потянуло назад, в город. Леша вернулся в Петроград и весь восемнадцатый год отшоферил у председателя финансовой комиссии совдепа. За это время вставил себе зуб. Новым зубом очень гордился. Зуб был из чистой платины, самый дорогой и красивый. За зуб Леша заплатил дантисту четыреста рублей керенками и полпуда гречневой крупы. Зуб был просто великолепен. Он блестел матовым голубоватым отливом и был похож на молодую луну. В сумраке этот блеск казался таинственным, волшебным, и первое время Леша подолгу простаивал перед зеркалом, любуясь металлическим мерцанием, но вскоре привык и перестал обращать внимание. Однако приобрел привычку ощериваться, ухарски зажав папиросу. Это производило неотразимое впечатление на девушек на вечеринках. Кавалера с платиновым зубом уважали. С таким можно крутить любовь, — видно, что не скупой, широкий человек. В эту зиму у Леши был большой успех, даже слишком. Он похудел и пожелтел. Петроград наскучил. Захотелось попробовать иной жизни. Леша пошел в военный комиссариат. Там его приняли любезно и уже на третьи сутки предложили сопровождать старый «бенц», отправляемый на фронт. Ехал он с удобствами. «Бенц» стоял на платформе, а на мягких его подушках, развалясь, блаженствовал Леша. Он видел умирающую мокрую зиму под Петроградом, нежную, пахнущую березовыми почками весну возле Курска и настоящий летний зной в Мелитополе. Будучи дельным парнем, Леша сообразил взять в машину ящик старых гвоздей и мешок соли. На остановках он имел вдоволь пирогов, масла и кур в обмен на этот ходкий товар и после двухнедельного пути вылез в Бердянске из своего «бенца», распухший от дорожного безделья и усиленного питания. Распустив пояс ватных штанов, он направился к коменданту города. «Бенц» шел по накладной с назначением в штаб боевого участка. Услыхав о «бенце», комендант города долго жал Лешину руку, как будто встретил лучшего друга юности, и восторженно сказал: — Вот это дело! Сейчас пошлю комендантский взвод на выгрузку. Останешься при мне шофером. — А как же штаб? — осторожно осведомился Леша. Комендант сразу насупился, и от него повеяло холодом. — Вот что, парень, — вымолвил он, цедя слова сквозь сжатые губы, — у меня, понимаешь, такой обычай, как у генерала Суворова. Тут я один вопросы задаю, а все только отвечают. Запомни себе! — и как бы невзначай пощелкал указательным пальцем по кобуре нагана. Леша понял. В конце концов, ему было безразлично, при ком он останется вместе с «бенцем». Не спрашивать так не спрашивать. Оно и спокойней, когда живешь без вопросов. «Бенц» выгрузили, и Леша привел его к комендантскому управлению на страшной смеси из бензола и сивушного спирта. От нее мотор гремел, как скорострельная зенитка Виккерса, и душил прохожих плотным дымом и вонью. Заслышав грохот машины, комендант города выбежал на тротуар. Глаза его умаслились от счастья. Он трижды обошел вокруг автомобиля и нежно погладил обшарпанное переднее крыло, как гладят любимую. Повернулся к Леше: — Спасибо, друг! Зайди в канцелярию, скажи, что я приказал выписать тебе наряд на синее галифе. Что ж тебе в ватных преть! Это было верхом комендантской признательности. Синее галифе было такой ценностью, что выдача его обозначала вершину душевного волнения и благоволения. Леша козырнул и пошел в канцелярию за нарядом. Комендант, светлея лицом, проехал в новой машине по главной улице Бердянска пятнадцать раз. Но вечером его начала тревожить беспокойная совесть. Он сознавал, что автомобиль захвачен им с налету и нужно хоть как-нибудь компенсировать штаб боевого участка за утрату. И утром на опустелую платформу был погружен некогда любимый комендантский боевой конь с новеньким японским седлом. Сопровождающему была дана бумага, адресованная в штаб. В ней комендант доводил до сведения штаба, что «ввиду перехода вверенного мне управления на механический транспорт направляется в ваше распоряжение для сдачи в действующую часть строевой конь «Жоффр» с присовокуплением кавалерийского седла иностранного образца». Совесть коменданта уснула, равновесие было установлено. Леша начал обслуживать коменданта. Он был единственным шофером в Бердянске, и ему кланялись самые почтенные граждане. Даже соборный протопоп, встречая несущийся «бенц», кивал бородой. Но при всем этом внешнем благополучии везение, неразлучный спутник Леши с первых дней жизни, вдруг покинуло его в Бердянске. Покинуло внезапно и коварно. Началось с того, что в комендантском общежитии, где поместился Леша, его бесстыдно и безжалостно обокрали в первую же ночь. Из сундучка было вытащено все, что представляло хоть малейшую ценность, а с запястья срезали часы, купленные на Обводной барахолке. Леша загрустил. Развозя на следующий день коменданта по служебным надобностям и горестно размышляя о человеческой подлости, Леша заполучил свою первую аварию, опрокинув водопроводную колонку на перекрестке. У автомобиля лопнула тяга левого колеса, из свороченной колонки упругим фонтаном рванулась вода, смыв коменданта с сиденья. Комендант озверел, и Леша получил пятнадцать суток ареста с исполнением служебных обязанностей. Но это были мелкие невзгоды. Они не стоили внимания в сравнении с сердечной катастрофой, постигшей Лешу на его бердянском поприще. Отсидев положенный срок, разозленный Леша, плюнув на общежитие, уехал на частную квартиру к вокзальному сторожу. Квартиру эту сосватал ему делопроизводитель комендатуры, которого Леша обещал подучить искусству вождения машины. Первый шаг, сделанный Лешей в домике сторожа у вокзала, выбил его из колеи, потому что при этом шаге Леша наткнулся на восемнадцатилетнюю хозяйскую дочь Иришу. У нее были глубокие, затуманенные глаза, в которых хотелось утонуть, и веселый маленький рот. Леша проводил ее взглядом, пока она переходила дворик легким шажком, стиснул в кулаке кожаную фуражку и шумно задышал. Но коса нашла на камень. Ириша решительно не хотела замечать великолепного комендантского шофера, которому кланялся сам протопоп. На Лешины разговорчики, на зубоскальство она лишь небрежно вздергивала круглое крепкое плечико. Однажды Леша принес Ирише громадный букет пионов, нарезанных в комендантском саду. Он нашел Иришу в деревянном сарайчике, где она доила корову, и вручил девушке букет, наговорив при этом много жарких и путаных слов. Ириша букет взяла, даже сказала «спасибо», но тотчас же протянула цветы корове. — Погляди, Милочка, какой у нас квартирант добренький. Цветочков принес. Корова равнодушно вытянула мягкую черную, поросшую волосом губу и с хрустом сжевала свежие, обрызганные росой лепестки. Оскорбление пронзило Лешу, и, побледнев, он выбежал из сарайчика. Полный ярости и мести, он прошел к себе в комнату, достал из сундучка не тронутую ворами коробку довоенного гуталина и долго бешено начищал сапоги, пока в голенищах не стало отражаться лицо со всеми подробностями, даже с шелухой на носике. В сияющих сапогах он вышел на улицу, гоголем прошел мимо Ириши, мазавшей известью яблоневые стволы в садике, не удостоив ее взглядом, и отправился на бульвар, где по вечерам играла духовая музыка. На бульваре он встретил машинистку комендантского управления, даму томную и страстную, с пышным бюстом и обильными бедрами и перетянутой осиной талией. Муж ее, владелец лесопилки, удрал с белыми. Дама осталась и пошла служить к большевикам. Носила она всегда несказуемой яркости шелковые кофточки, такие узкие в проймах, что ей приходилось держать руки на отлете, как будто она все время собиралась кого-то обнять. Леша смело подошел к машинистке, шаркнув начищенными сапогами. Дама встретила его благосклонно. Комендантский шофер мог считаться человеком «из общества», и, помимо того, дама не могла долго жить в одиночестве. Леша прогулял с ней до полночи по пыльной аллее. Начищенные его сапоги потускнели. Провожая машинистку домой, Леша набрался смелости и пригласил ее к себе на следующий вечер, приврав, что именинник. Дама, пожеманясь немного, приняла приглашение. Никаких чувств к машинистке Леша не питал. Он вообще не любил таких больших, как лошади, жарких и неуютных женщин. Пригласил он ее из тонко обдуманного расчета: насолить Ирише и показать этой девчонке, что им, Лешей, могут интересоваться даже дамы высшего полета и что он не позволит над собой издеваться. Ириша сидела на скамеечке, когда Леша на закате солнца торжественно проследовал домой, имея под одним локтем даму в бордовой кофточке, а под другим — бутылку разливного рислинга, добытую из-под полы на базаре. Он победоносно посмотрел на Иришу, но она даже не подняла головы от книжки. Ее равнодушие сразу же лишило — всякой прелести дьявольский план Лешиной мести. Леша мрачно подливал машинистке рислинг, сидя рядом с ней на продавленной кушетке. Гостья пила охотно, и глаза у нее мутнели, как у засыпающей трески. Она много и бестолково говорила, потом начала петь. Голос у нее был низкий, похожий на паровозный гудок. И пела она какие-то странные песни, которых Леша не понимал: «Мой тигренок», «Ключик» и другие. После каждого номера она брала Лешину ладонь и прикладывала к своей бордовой кофточке, показывая, как у нее тревожится сердце. Леша послушно и печально чувствовал под ладошкой пухлый бюст гостьи и тосковал. Из мести ничего не вышло, а дама была чужда и почти противна. Выпив весь рислинг, она стала прощаться, уверяя, что не может так долго оставаться наедине с холостым мужчиной. Мутный взор ее говорил обратное, но Леша охотно сделал вид, что верит в непоколебимую порядочность дамы, и отвел ее домой. Ему стало невыносимо скучно. Захотелось увидеть Иришу сейчас же, услышать ее капризный голосок. Он бежал по темным улицам, но Ириша уже ушла к себе. Леша выбросил в окно пустую бутылку и угрюмо лег спать. Утром, когда он выходил, направляясь в комендатуру; Ириша стояла у калитки, залитая розовым светом восхода, розовая и чистая, как солнце. На ее маленьких губах дрожала опасная улыбочка, которой Леша боялся Она предвещала недоброе. Леша сжался и, козырнув, хотел молча проскочить на улицу. Но Ириша спросила едким, врастяжку, тоном: — Как выспались, Алексей Васильич? Кстати, батька велел спросить, чи вы не купите наш старый самовар? Леша ошеломленно заморгал светлыми ресницами. — Чего? — спросил он недоуменно. — Откуда ваш папаша взял, что я самоварами интересуюсь? — А что ж! Разве ж он безглазый чи дурной? Он же видел, как вы вчера до себя с самоваром под ручку прошли, аж пар шел. И Ириша отвела локти на отлет, издевательски передразнив повадку машинистки. Леша рванул на нос фуражку, сплюнул и торопливо пошел по улице, спасаясь от летящего вслед звонкого хохота. В этот день, закончив разъезды с комендантом, он не пошел домой. Его страшила возможность снова натолкнуться на Иришу и получить новое оскорбление. Поставив «бенц» в гараж и отмыв руки от тавота, Леша побрел в порт. Ему захотелось побродить у моря, поглазеть на теплую синюю даль, успокоить сердце беспредельной широтой, простором, зеленым шелестом волны. Он вошел в ворота порта и вышел на пирс. Порт был пуст. Гражданская война вымела его начисто. В ковше гавани не было ни одного парохода. Уныло тянулись ободранные стены опустошенных пакгаузов. У самого берега лежала на боку облезлая, рассохшаяся шхуна со сбитым такелажем. По краю мола сидели, поджав ноги, как буддийские божки, мальчишки и старики с удочками. Рыбная ловля в Бердянске была в тот год не развлечением любителей, а профессией… Леша присел на тумбу и бездумно смотрел на знакомый пейзаж. За черными бревнами мола мягкой шелковой голубизной, пронизанной золотыми блестками, трепетало, и дышало море. Оттуда веяло свежестью, солью, йодом, неуловимым ароматом морского простора, и Леша медленно, глубокими вздохами втягивал в легкие животворный запах. Вдруг он услышал совсем близко несколько резких хлопков запущенного мотора, перешедших немедленно в ровный необычайной мощи гул. Гул шел из-под стенки брекватера. Над ней закурился сероватый дымок отработанного бензина. Леша приподнялся, заинтересованный могучим гулом. Явно, поблизости работал мотор, но мотор неимоверной силы. Откуда о мог появиться? Необыкновенную силу мотора Леша определил по звуку и по тому. что даже почва набережной мелко вибрировала от этого вихревого гула. Леша быстро обогнул груду изломанных упаковочных ящиков и, выйдя к краю, увидал на воде незнакомые суда, ошвартованные у высокой стенки. Они были очень длинные, очень узкие, темно-серой мышиной окраски. На каждой спереди торчал тонкий ствол пушки, укутанный брезентом, сзади щерилось тупое рыльце пулемета. На чисто промытых маленьких палубах, просеченных черными линеечками пазов, возились моряки в тельняшках, а кто и просто голый до пояса. Слабый бриз едва шевелил стрижиные хвосты шелковых лент на бескозырках. По должности комендантского шофера Леша знал разные военные новости. Ему было известно, что с севера пригнали по железной дороге несколько истребителей для формируемой Азовской флотилии. Но увидеть истребители ему пришлось впервые. Истребители ему понравились. Было в этих суденышках, невзирая на их невеликость, что-то внушительное и боевое. А ревущий на одном из них мотор был мотором, достойным уважения и любопытства кучки ротозеев, столпившихся на стенке. Мотор замолк так же внезапно, как и взревел. Из выхлопной трубы вылетели три последних кольца дыма и, красиво тая, поплыли над водой. Неожиданная тишина зазвенела в ушах. Сидевший на стенке, свеся ноги к воде, военный моряк в расстегнутом кителе, в сбитой к затылку фуражке с белым верхом, с сверкающей золотом эмблемой на околыше, весело крикнул на истребитель: — Ходит машинка, Сердюк? Плотный, крутоплечий моряк немолодых лет, блеснув серебряной серьгой в волосатом ухе, отозвался с палубы, вытирая промасленные — руки о штаны: — А ходит, товарищ начальник дивизиона. Леше понравились не только истребители, но и люди на них. Были они неторопливые, спокойные, с уверенными движениями. Работа шла у них споро, без сумятицы и крика, в полной тишине. Чувствовалось, что люди знают не только свое дело, но и друг друга. Леша подвинулся поближе к моряку с золотой эмблемой и вежливо спросил: — Это истребители, товарищ командир? Командир вскинул подбородок кверху. В серых озорных глазах его мелькнули веселые искры, когда они остановились на Лешином лице и обшелушенном носике. Командир вздернул плечами. — Что вы, молодой! Это же суповые миски… Голос у командира был озорной, как и глаза, но в шутке не было ничего обидного. Леша понял, что командиру просто весело от солнца, от молодости, от удовольствия видеть свои корабли в хорошем состоянии. И, заражаясь весельем моряка, Леша спросил, подмигнув: — Супу дадите спробовать? — Своих не кормим, для чужих варено, — с невозмутимой серьезностью ответил моряк. — Значит, беляков кормить будете? — Будем, — командир кошачьим движением встал на ноги и с неожиданной злостью буркнул — Хоть сегодня покормили бы, да вот, черт его подери, мотористов нехватка, а без моториста, молодой, истребитель все равно что чемодан без ручки. Командир досадливо передвинул фуражку с затылка на нос, шутливо сделал Леше ручкой и ловко спрыгнул на палубу истребителя. Леша постоял еще минут двадцать на стенке, смотря на дружную работу моряков. Солнце ушло за низкую полосу берега, по воде пролетели сиреневые сумерки, неслышные, как ночная бабочка, и порт сразу залила синяя южная тьма. Леша направился домой. Подходя к домику, он увидел у калитки зыбкую белую тень. Ириша сидела на своем любимом месте и потрескивала подсолнуховыми семечками на мелких зубках. Увидев Лешу, она подняла голову, и в белках ее влажным мерцанием отразилась большая звезда, плывущая в зените. Леша хотел пройти мимо молча, но Ириша задержала его. — За самоваром ходили, Алексей Васильевич? — спросила она, откровенно улыбаясь. Это было уже чересчур. Лешино сердце наполнилось горечью и печалью. Он шагнул к Ирише и срывающимся голосом спросил: — За что вы меня терзаете, Ирина Тихоновна? Чем я вам не пришелся? Ириша обняла пальцами коленку и сидела, слегка покачиваясь, не отвечая на Лешин вопрос. — Вы мне даже отвечать не желаете, Ирина Тихоновна? — Леша осторожно присел на скамеечку, заглядывая в Иришино лицо. — Звездочка какая колючая, как ежик, — сказала Ириша шепотом, уводя разговор в сторону. — Нет, Ирина Тихоновна! Про звездочки мне нынче не в пору слушать, — решительно ответил Леша. — Вы мне сперва ответ по моему беспокойству дайте. Ириша оторвалась от созерцания звезды и, словно впервые, с удивлением оглядела взволнованного Лешу. — Про что это вы интересуетесь, Алексей Васильич? — За что вы меня мучаете, Ирина Тихоновна? — повторил Леша и боязливо взял Иришину загорелую руку. Она не отняла ее, и от тепла маленькой жесткой ладони у Леши сладко заныли колени. Вдруг Ириша засмеялась. — Чего вы смеетесь, Ирина Тихоновна? — Смешной вы, Алексей Васильевич. Форсу у вас много, а я форсистых не люблю. — Какой же во мне форс? — спросил озадаченный Леша. — А такой… Даже ходите не как человек, а как дудак. — Как кто? — переспросил Леша. — Дудак!.. Птица такая в степи живет. Иначе — дрофа. Подле стогов всегда вышагивает важно-преважно, точь-в-точь как вы. Верно, думаете — раз из столицы приехали, так и люди вам по плечо. — Ей-богу, никогда такого не думал. — Леша даже привстал от неожиданности. — Может, сами и не думали, а форс за вас думает. Уж я вижу. Я людей на глаз разбираю, — вздохнув, сказала Ириша, словно ей самой было неприятно такое умение понимать человеческие характеры. — Не знаю, — обиженно отодвинулся Леша, не выпуская все же Иришиной руки, — от вас первой такое слышу. Между прочим, со многими девушками знакомство водил, и все мной были довольны… даже сердцем привязывались, — добавил он с грустью. — На вкус и цвет товарищей нет, — отпарировала Ириша, освобождая руку, — пусть их привязываются, это ихнее дело. — Может, вас наружность моя компрометирует? — вставил Леша словцо, слышанное от одной адъютантской крали в семнадцатом году. Словцо это ему понравилось — ученое и выразительное. — Вот еще, — усмехнулась Ириша, — я к наружности не вяжусь. Был бы человек настоящий, а там хоть нос картошкой, на это не глядеть, — продолжала она, не замечая, как уязвило Лешу напоминание о его неудачном носе. — Мне главнейше, чтоб большое чувство в человеке имелось. Чтоб сила сказывалась. А мелюзга, сколько ни форси, выше крыши не прыгнет. Ириша помолчала, снова сложив руки на колене. — Мне только форменный герой по сердцу бы пришелся, — мечтательно и тихо сказала она, тряхнув кудряшкой на лбу, — чтоб храбрый был. Да где его такого найдешь, нема его. — А может, я такой и есть? — с робкой надеждой сказал Леша. Ириша пристально посмотрела на него, приблизясь вплотную и обдавая теплом дыхания. Маленькие губы ее сложились в презрительную складку. — Сказали! — крикнула она, резко отстраняясь. — Это вы такой? Вот он, форс-то ваш! Леша вскочил. Таких обидных слов он еще никогда не слышал в своей везучей жизни. — Спасибо на добром слове, Ирина Тихоновна, — заговорил он, спеша и захлебываясь словами. — Злой у вас характер! Прямо не женский, а обратный. И откуда вы про геройство знаете, какое оно бывает? Всего-то в жизни видели, что свою хату да корову. Молоко доить — тоже не надо больших чувств иметь. А человека обидеть вам ничего не стоит. Может, я при военном транспорте свою пользу приношу побольше такого, который из винтовки пуляет. А мотор — он тонкая штука. Вас вот год нужно учить, и то не научитесь. А на других критику пускаете. Ну и ждите себе королевича! Прождетесь! Леша выпаливал обидные слова все злее и взволнованней, наседая на Иришу. Она отстранила его локтем. — Что вы на меня налезаете, Алексей Васильич? Что вы руками намахиваетесь? Чи я нанятая на ваш вкус разговаривать? Идите себе! И зубом на меня не сверкайте. И зуб у вас поганый, железный. От него во рту ржа может пойти. Леша отшатнулся. Этого последнего унижения он не мог снести. Платиновый зуб, который стоил четыреста рублей и полпуда гречки! Зуб, который вставляли себе самые важные буржуи и который до сих пор пленял всех девушек… и вдруг железный! Леща стиснул кулаки. Он искал слов для уничтожительного ответа, но их не было, и в голову лезла дребедень. Но удержаться он не мог. — Ага, — зашипел он, — и зуб мой вам уже не нравится? Да что вы за цаца такая, подумаешь? Да вам такого зуба в жизнь не заиметь. Он больше вашей хаты с коровой и вами стоит. У вас и понятия о нем нет. Закисли вы в захолустье, Ирина Тихоновна. Леша круто повернулся и вбежал в калитку. Вдогонку ему донесся Иришин полугневный, полуиспуганный оклик: — Алексей Васильич… чи вы сдурели? Но он не оглянулся. Ночью в комнате было душно. Звенели комары и кусались, как собаки. Леша вертелся на кровати и никак не мог уснуть. Мысли его плясали, как соринка в кипятке. Он несколько раз лазил пальцем в рот и трогал свой драгоценный зуб. Прикосновение к металлу странно успокаивало. На работу он вышел заспанный, злой, грубил коменданту. После рабочего дня снова пошел в порт. Истребители стояли на прежних местах. Командира с озорными глазами не было, но на стенке распоряжался погрузкой ящиков на истребители вчерашний пожилой моряк в тельняшке, с серьгой. Леша присел подле него и с любопытством наблюдал, как опускаются на блоках ящики, как их подхватывают на палубах моряки и прячут в раскрытое брюхо истребителя. Наглядясь, спросил у моряка, как знакомый: — Ну, а с командой как у вас? Набрали комплект? Моряк изумленно вытаращился на Лешу. — Вот те на! — произнес он, сдвинув клочкастые седоватые брови. — Ты что же, отдел формирований на своих двоих? Леша вежливо улыбнулся. — Интересуюсь. Давеча ваш же командир мне жаловался, что в мотористах нехватка. Моряк удивился еще больше. Козья ножка, дымившая у него во рту, вывернулась и повисла, приклеясь к нижней губе. Он посмотрел на Лешу с недоверием. Что за странная личность, которой начальник дивизиона жаловался на недобор команды? Вид невзрачный, нос нашлепкой, волосья пегие. А впрочем, черт его знает. Вдруг начальство какое. Знаков различия нет. Может, шантрапа, а может, и нет. Моряк решил ответить с наибольшей осторожностью. — Мотористов, действительно, недостает, товарищ… А вы… может, знаешь каких ребят, способных до мотора? — спросил он, путаясь в обращении с «вы» на «ты». Леша мотнул головой. Моряк все больше правился ему. Истребители тоже. Видать, служба на них хорошая, чистая, кругом вода — не замажешься, не запылишься. И одежда красивая. — Многих не знаю, — уклончиво ответил он, — а вот насчет себя могу предложить. Я, конечно, по автомобильному двигателю обучался, но ежели с практикой… Леша не договорил. Громадная татуированная лапа больно вцепилась в его плечо. Леша зажмурился. Ему показалось, что разозленный моряк спихнет сейчас его в воду. Но моряк затряс его и радостно завопил: — Что же ты, сукин сын, раздави тебя шпилем, сидишь и в молчанку играешь? Виктор Петрович!.. Товарищ начальник дивизиона! — заорал он густым басом, не выпуская плеча Леши и нагибаясь над палубой истребителя. Из кормового люка вылезла голова без фуражки, в мелких каштановых завитках. Она оказалась головой вчерашнего командира. — В чем дело, Сердюк? — спросила голова, озираясь. — Противник на горизонте, что ли? — Никак нет, товарищ начальник дивизиона. Моториста нашел. Сидит, сволочь, помалкивает в тряпочку. Командирская голова прищурила глаз. — Кажется, вчера имели честь познакомиться? Припоминаю. Откуда вы, прелестное дитя, и что вы умеете вертеть — мотор или вола за хвост? — Я, товарищ командир, по шоферскому делу. При коменданте города езжу, — ответил смущенный Леша. Начальник дивизиона выпрыгнул из люка на палубу и мгновенно, с недостижимой для Леши ловкостью вскарабкался по бревнам на стенку. — Шофер? — сказал он, упершись руками в бока и тоном ребенка, соблазненного вкусной конфеткой. — Это почти находка! Сердюк, спусти его на палубу без повреждения конечностей и сдай Гордюшенке. И выдать ему робу! — Идем! — Сердюк взял Лешу за шиворот и подтолкнул к обрезу стенки. — Разрешите сказать, товарищ командир, — повернулся Леша к начальнику дивизиона, упираясь каблуками в бревно. — Не разрешаю, — отрезал начальник дивизиона, — дипломатические переговоры исчерпаны, начинается военно-морская служба. — С комендантом как? — успел все же вымолвить Леша, повисая над палубой на руке Сердюка. — Хватятся меня и в дезертиры зачислят. — Правильно, молодой, — кивнул начальник дивизиона, — толковое предположение. Сердюк, распорядись сообщить коменданту города, что его шофер реквизирован морским командованием в порядке боевого задания. Все! Спускай! Сердюк выпустил Лешин ворот, и Леша очутился на палубе истребителя, с трудом устояв на ногах. Сердюк уже стоял рядом и, снова ухватив Лешу, потащил его к квадратному вырезу в палубе. — Гордюшенко, приймай моториста! — крикнул он, нагибаясь, и подтолкнул Лешу. Леша заглянул в черное отверстие, откуда несло жаром и смазочным маслом. Узенький трапик из железных прутьев уходил в темноту. Леша вздохнул и, осторожно ощупывая ногами скользкие прутья, стал спускаться. Комендант города, получив странную бумагу о реквизиции своего шофера, решил не отступать без боя и лично примчался в порт для объяснений. Леша одним глазком наблюдал из машинного люка замечательный спектакль. Комендант города стоял на стенке в парадных бриджах с серебряным позументом и при кавказской шашке, красный, злой, облитый потом, и кричал. Начальник дивизиона сидел на палубе в шезлонге, закинув ногу на ногу, дымил трубкой и был возмутительно спокоен. — Самочинство! Анархия! — надрывался комендант. — Подавай мне моего шофера!.. Я, так ответственный за город, не могу без надлежащего транспорта. А если какая буза в гарнизоне, что я, на карачках должен ползти или еще как? Какой я комендант, ежели меня уважать не будут? Это контрреволюция! Командирская трубка выпустила клубок синего дыма. — Не пугайте рыбу! Рыба не любит крика, — невозмутимо ответил начальник дивизиона. — Вы Библию когда-нибудь читали? — Сам читай! Что за шутки? — завизжал комендант. — Я с тобой детей не крестил. — Действительно, не припомню такой кумы. А в Библии про вас написано: «Око за око и зуб за зуб». — Хватит фильку валять! Какое тебе око? — Автомобильчик-то вы взяли, уважаемый, — щурясь, цедил начальник дивизиона, — шофер ваш мне все рассказал. Автомобильчик на боевой участок шел, а вы его прикарманили и на клячу обменяли? Присвоение казенного имущества в боевой обстановке? — Это мое дело! — Конечно, не мое… В трибунале оно будет лежать в папке с надписью «дело коменданта города Бердянска по обвинению» и так далее. Это уж как пить дать! Комендант затрясся и затоптался на месте. — Посмотрим, кого раньше трибунал под печать возьмет. Где это видано, чтобы личный состав воровать? — У вас ловкости рук учился. Вы в каком заведении науки проходили? Комендант почернел. — Оскорбление должностного лица? Притаившийся за горловиной люка Леша слышал, как начальник дивизиона протяжно и лениво зевнул. Потом он сказал скучающим голосом: — Война объявлена! Сердюк, к орудию! Наводка по цели, которая болтается на стенке. Прицел ясен. По палубе к носу протопали шаги. Леша, осторожно высунувшийся из люка, увидел, как Сердюк, пряча в усах улыбку, наводил на коменданта носовую пушку. Комендант сразу смолк и начал отступать, стараясь изобразить на лице бесстрашие и независимость. Но, когда Сердюк, оглушительно крякнув, взялся за шнур, комендант повернул и быстро пошел к воротам порта. Леша, заложив пальцы в рот, лихо свистнул вслед бывшему начальству, бежавшему от незаряженной пушки. — Противник бежал, не приняв боя! — закричал начальник дивизиона, в восторге дрыгая ногами — Отставить пушку! Леша хохотал, сидя на перекладине трапа. Жизнь на истребителе с каждым часом очаровывала его все больше. Здесь была дружная семья, спаянная и лихая. И начальник был подходящий парень. Служба с ним сулила жизнь, полную приключений и высокого интереса. И моторы истребителя, с которыми его знакомил старший моторист Гордюшенко, были настоящими боевыми моторами, не то, что жалкий, расхлябанный двигатель комендантского «бенца». За несколько дней Леша вжился в морское дело. Сердюк научил его затягивать форменку поясом, чтоб не было ни одной лишней складочки, и надевать бескозырку в меру набекрень. В Лешиной фигуре появилась подтянутость и ловкость, и самому себе он казался совсем новым человеком. Он уже не говорил: «веревка», «лестница». Он начал называть вещи настоящими солеными именами. Он попросил у начальника дивизиона разрешения сходить на квартиру за своим сундучком. Начальник разрешил, но дал ему двух сопровождающих военморов с винтовками, опасаясь, что комендант может попытаться умыкнуть обратно похищенную драгоценность. Леша шел между двумя товарищами, думая, как он увидит ненавистную ему теперь Иришу и как холодно распростится с ней. Ириша отворила ему дверь. Увидя Лешу в необычном наряде и двух суровых военморов с ружьями, Ириша отступила и побледнела: — Что это, Алексей Васильич? За что вас?.. — Она недоговорила. Леша горько усмехнулся. Ничего эта глупая, как курица, девчонка не понимала и не могла понять. Она думает, что Лешу Ширикова арестовали и водят под конвоем. — Ошибаетесь, Ирина Тихоновна, — сказал он сурово, — мы еще повоюем. Довольно мне при тыловых обозах околачиваться. Я теперь военный моряк Красного Рабоче-Крестьянского Флота! Прощайте! — Он взял под мышку сундучок и протянул Ирише руку дощечкой — Не поминайте лихом! И пущай мой зуб вам больше не досаждает. Желаю вам дружка с подходящим зубом! Ириша машинально пожала ему руку. Один из моряков, подмигнув, обронил Ирише: — Не плачьте, барышня! Он вернется до вас после первого геройского боя. Леша вышел с товарищами на улицу. Ириша подбежала к калитке и смотрела вслед уходящим морякам. В туманных глазах ее было задумчивое недоумение. В машинном отсеке пылал ослепительный белый свет подвешенной к потолку лампы. Над головами по палубе глухо гремели шаги и рокотал якорный анат. Истребитель подрагивал на волне, и в подрагивании чувствовались напряжение и тревога. Резко провыла сирена, и, заглушаемый гулом моторов, прокатился бас Сердюка: — Отдать кормовой! Звякнул телеграф, и стрелка указателя стала на «малый вперед». Гордюшенко включил сцепление. Высокий рев стал ниже, истребитель дрогнул и пошел. Леша с блестящими глазами упивался впечатлениями первого морского похода. — Куда едем? — спросил он у Гордюшенко. — Едем! — передразнил Гордюшенко. — Вторую неделю флотскую форму носишь, а говорить по-человечьему не научился. Это девки на фаэтонах ездют, а моряки ходют. Понял? А куда идем, туда и придем. Ты это себе на носу зачекань. Про это начальник знает, а нам, машинным духам, одно полагается — верти машинку на столько оборотов, сколько от мостика закажут. Куда идем, до этого нашего интересу быть не должно. Понял? — Угу, — ответил Леша и хотел все же высказать удивление, почему команда не должна знать, куда идет, но не успел. Телеграф звякнул и снова стал на «полный вперед». И сейчас же случилось непонятное. Палуба вырвалась из-под ног Леши, он сел и гулко хватился головой о заднюю переборку. Ощущение могучего и стремительного движения наполнило все его тело. — Что это? — растерянно спросил он у Гордюшенко, потирая затылок. — Привыкай, — равнодушно заметил Гордюшеико, — истребитель, он тебе не биндюг. Когда на полный ход, так держись за воздух, а то улетишь. Ревели моторы. За тонкой обшивкой рычала и плескалась взмятенная вода, и все летело вперед, пробивая упругость воды и воздуха. — Можно наверх глазком взглянуть? — спросил Леша. — Глянь, — снисходительно разрешил Гордюшенко, — только черта ты там углядишь. Ночь да вода. Леша вскарабкался по трапику и высунулся из люка. Кругом была синяя пустота, пробитая золотыми гвоздиками звезд. В лицо бил необыкновенный ветер. Он был твердый и как будто тер глаза наждаком, вызывая слезы. Матово поблескивали верхушки валов и двумя ревущими стенами подымалась и опадала за бортом пена. От ее вихря кружилась голова, и Леша спустился вниз. — Протри моторы! — приказал Гордюшенко, перебрасывая Леше ветошку. Начальник дивизиона стоял на мостике, наклонясь над слабо освещенной картой, по которой карандаш проложил прямую линию курса. Истребитель шел средним ходом в густом и липком, как сметана, тумане. Из морской бездны тянуло острым предрассветным холодком. Начальник дивизиона выпрямился. — Дойдем до точки, Сердюк, и будем ворочать на обратный, — сказал он, — оперативное задание выполнено, продолжать разведку, в такой непроглядице нет смысла. А посудинка работает неплохо, — тьфу-тьфу, не сглазить. На полном ходу узлов тридцать выжимали. — Добре ходим, — прогудел Сердюк, и, кашлянув, бросил рулевому: — К повороту! — Есть к повороту. По носу промелькнула вешка. Начальник дивизиона засек крестик на линии прокладки и скомандовал: — Поворот шестнадцать румбов. Курс двести семьдесят три. — Лево на борт! — грохотнул бас Сердюка. Мягко зарокотал штурвал, перекладывая руль. Истребитель, резко кренясь, описал короткую дугу и выпрямился. Стрелка картушки уперлась в цифру 273. — Так держать! — Есть так держать. Липкая сметана вокруг истребителя из голубой медленно становилась светло-серой. Начиналось утро. В серой пелене пошли, прослаивая ее, перламутровые отливы, потом, вся она порозовела. Вода стала почти черной и прозрачной. С мостика было видно, как от бортов из глубины выплывали серебряные пузыри. Но по-прежнему в десяти метрах от штевня все смыкалось в непроницаемую муть. — Хорошо, что море пустое, — проворчал начальник дивизиона, раскуривая трубку, — прежде в Азовском в таком тумане большими ходами не разгулялись бы. Давно бы к кому-нибудь в трюм заехали. — Беспременно, — ответил Сердюк, — до войны тут разные посудины стайками, под ручку гуляли, как барышни на бульваре. Истребитель резал волну, медленно переваливаясь с борта на борт. Туман из розового переходил в алый. И вдруг в глаза ударил слепящий оранжевый блеск. Истребитель словно выпрыгнул из туманной мглы в яркий солнечный свет, в нежащую синеву, в горячее мерцание солнечных бликов на гребнях. И в ту же секунду сорвался взволнованный вскрик сигнальщика: — С правого борта, курсовой восемьдесят, силуэт! Начальник дивизиона неторопливо вытер стекла бинокля и поднял его к глазам. Расставив ноги и плотно поджав губы, он долго всматривался и, опуская бинокль, лениво протянул: — Бе-елые! Эсминец типа «Строгий». Полный ход! Сердюк нажал педаль машинного телеграфа. Истребитель взревел и наполовину выскочил из воды. Начальник дивизиона ухватился за поручни и улыбнулся. Ход эсминцев типа «Строгий» по проектным данным — тридцать два узла. Но машины у белых изношены и обслуживаются разной шушерой, вроде гимназистов и кадетов. Следовательно, из тридцати двух нужно вычесть приблизительно десять. Остается двадцать два, а истребитель спокойненько держит тридцать. Белые могут болтаться за кормой, пока им не надоест. Дистанция сейчас семьдесят пять кабельтовых. Значит, минут десять белые могут поразвлекаться учебной стрельбой по быстроходной цели. Пусть! Это забавно и помогает боевому воспитанию команды. Попасть на такой дистанции в идущий полным ходом истребитель мало шансов даже для призового артиллериста. Итак, начинаем! И, как бы в ответ на жест начальника дивизиона, над миноносцем, густо окутанным дымом из всех труб, мигнула белая вспышка залпа. Начальник дивизиона считал секунды, ногой отстукивая по палубе. «Десять… тринадцать… шестнадцать… Вот сейчас». На семнадцатой секунде пронзительный визг сверлящих воздух стальных болванок захлебнулся. В двухстах метрах за кормой истребителя из воды, как по мановению фокусника, выросли три стеклянно-зеленых пальмовых ствола с пушистыми белыми кронами. И с шипением рассыпались. — Для первого залпа неплохо, — усмехнулся начальник дивизиона. — Боевую тревогу! Информировать машинную команду, что ведем бой с миноносцем и требуется держать ход. Миноносец вторично блеснул залпом. Прислуга орудия и пулемета промчалась к своим местам. Начальник дивизиона засмеялся. — Пулемет отставить! Орудийный расчет остается на местах, пулеметчикам сойти вниз. Это целесообразней. Они отстают с каждой минутой, — пояснил он, указывая в сторону миноносца. Очередной залп подтвердил слова командира. Хотя белые артиллеристы и повысили, вероятно, прицел, учтя первый недолет, залп лег снова недолетом на том же расстоянии. Истребитель явно опережал стрельбу противника. — Платоническая прогулочка, — протянул начальник дивизиона, потягиваясь. — «Только утро любви хорошо: хороши только первые робкие встречи…» Иронически скандирующий голос оборвался одновременно с захлебным кашлем левого мотора. Два-три резких выхлопа — и мотор затих окончательно. Бешеный ход истребителя сразу упал. Начальник дивизиона переметнулся взглядом с Сердюком и вырвал пробку из переговорной трубки. — Гордюшенко! В чем дело? А!.. Немедленно запустить… Немедленно! Минутку? Какой черт… Счет на секунды… Вертись! Он отпрянул от трубки и взглянул на миноносец. Новая вспышка. Металл провизжал над головами и, перенесенный через истребитель, поднял стеклянные столбы, розовые от бокового солнечного света. Перелет… Эго уж пахло захватом в вилку. — Пулеметчики, на места! Носовое по миноносцу противника! Прицел семьдесят один, целик восемнадцать. Залп! Звонко и резко ударило носовое. Снаряд лег далеким недолетом. Ответный залп миноносца вырыл водяную яму близко за кормой, и ветром обрушило на истребитель водяные брызги. Начальник дивизиона поморщился и снова загремел в трубку: — Гордюшенко, как поживает твоя матушка? Что ж ты делаешь? Разорвись пополам, а давай ход! Обернулся к орудию. Расчет стоял с серьезными, каменными лицами. — Залп! Носовое грохнуло, и начальник дивизиона досадливо присвистнул. Он понимал, что эта стрельба, в лучшем случае, служит для отвлечения команды от ненужных мыслей. Если сдавший левый мотор не оживет и не позволит выжать необходимую для благополучного ухода истребителя скорость в тридцать узлов, то исход боя опасен и предрешен. Гордюшенко копался в моторе, бледный, злой. На его лице остро проступали скуловые кости. Прислушиваясь одним ухом к молчащему механизму, другим ловя тревожные звуки с палубы, резкие удары своей пушки и вой неприятельских снарядов, он чертыхался без передышки. Причина внезапного скисания прекрасно выверенного мотора была непонятна. Руки Гордюшенко с бешеной быстротой прыгали с карбюратора на свечи цилиндров, от динамо к клапанам. Ошарашенный Леша едва успевал подавать инструменты и детали, еще более теряясь от окриков старшего. Пальцы у него тряслись, дважды он ронял вывинченную свечу. Он тупо смотрел, как Гордюшенко извивался на моторе, зарываясь глубоко в его внутренности, и молчал, охваченный непонятным столбняком. Вдруг Гордюшенко выпрямился и с покривленных губ его сползла черная многоэтажная матросская ругань. — Чего ты? — испугался Леша искаженного лица моториста. — Так-переэтак!.. Сдохли! — грубо крикнул Гордюшенко. —Зажигание вышибло. Замыкатель обломался и, наверное, под мотор завалился… Ищи теперь в воде и мазуте до второго пришествия… Леша нагнулся над мотором и бессмысленно уставился во вскрытую коробку зажигания. Крошечного платинового замыкателя не было на месте, а без него мотор был безнадежной стальной падалью. — Запасного-то нет? — спросил Леша, едва шевеля губами. — Иди ты! — мрачно оборвал Гордюшенко и зажал руками голову. «Помирать», — подумал Леша, и жаркая волна ударила ему в грудь. Это кровь буйным негодованием ответила на мысль о смерти. Леша вздрогнул, стал на колени, просунул руки под станину мотора, погрузил их в грязную маслянистую трюмную воду и, быстро перебирая пальцами, елозил по скользкому дну истребителя. — Что роешься, дурак? — закричал Гордюшенко. — Найти хочешь? Все одно что иголку в хлебном амбаре… Приехали — вылезай, — надорванно скривился он. Глухо рвануло совсем рядом. Истребитель подпрыгнул и застонал от обрушившейся на палубу воды. — Ну, еще разик — и к рыбам в гости, — спокойно сказал Гордюшенко и зачем-то спустил завернутые рукава тельняшки, как бы подчеркивая, что все кончено. В машинном отсеке сразу стало тихо, как в склепе, и если грохот стрельбы никак не пугал Лешу, то эта грозная тишина проползла по его спине холодной змеей. Он скорчился и рванулся к трапу. Но жестокая сила оторвала его от спасительных перекладин, и он увидел над собой бешеные, белые от злобы зрачки Гордюшенко и занесенный над головой кулак. — Куды? Заслабило?! Драпу даешь? До команды сверху не трожься с места, а то размозжу! Леше стало невыносимо стыдно своего неожиданного порыва к спасению. Рядом стоял товарищ в таком же безнадежном положении, но этот товарищ не думал о бегстве и встречал смерть, как следует бойцу. Леша жалко и виновато всхлипнул, и Гордюшенко понял. Он выпустил Лешу и мягко сказал: — Ну и дурной! Куды бежишь? Это тебе не земля… Истребитель снова рвануло. Леша шатнулся и больно треснулся губами о станину мотора. Инстинктивно он схватился за рот и вдруг процвел блаженной улыбкой. Гордюшенко недоуменно смотрел на сияющего Лешу. Ему подумалось, что парень спятил от страха. Но Леша схватил Гордюшенко за руку, и, оскаливая челюсти, закричал: — Вот он!.. Рви!.. Гордюшенко попятился. Он еще не понимал. Тогда Леша ткнул пальцем в свой знаменитый зуб, и глаза Гордюшенко вдруг сыпнули искры. — Анафема! — закричал он и схватил Лешу за горло. У Леши сразу помутнело в глазах. Он видел еще, как Гордюшенко другой рукой шарил по станине мотора, хватая большие плоскогубцы, измазанные мазутом. Леше показалось, что Гордюшенко сейчас разобьет ему череп плоскогубцами. Уже теряя сознание, в дыму и удушье, Леша слышал еще яростный вопль Гордюшенко: — Рот раззявляй! Он бессознательно зевнул, распяливая челюсти, как зевает вытащенная на берег рыба. Что-то кракнуло, и Леша упал в красный туман, в пустоту. Очнулся он от отчаянной острой боли во рту, которая пронизывала челюсть и сверлила в мозгу. Он лежал на палубе. Над его головой слышались торопливые удары металла о металл. Ничего не соображая, Леша приподнялся. Гордюшенко, ворча, расколачивал что-то молотком на станине мотора, потом отбросил молоток и ринулся к коробке зажигания. Леша пощупал голову. Голова была цела. Он провел по лицу, чтобы стереть холодный пот. Отняв руку, увидел на ней кровь. Сунув палец в рот, он наткнулся на острый, как булавка, обломок зуба. Гордюшенко распрямился. С его щек падали крупные капли пота. Он включил стартер, и мотор, точно обрадовавшись, взвыл с утроенной силой. — Есть мотор! — крикнул Гордюшенко в трубку всей грудью и повернулся к Леше, счастливый и светлый. Он вытащил из заднего кармана брюк маленькую алюминиевую фляжку и протянул Леше. Слабо улыбаясь, прислонясь к переборке, Леша полоскал рот спиртом. Боль немела. Темная тень заслонила люк, и по трапу скатился Сердюк. Голова его была перекручена полотенцем, и сквозь полотно проступало коричневое пятно. — Вовремя справился, — сказал он Гордюшенко, — уходим, как черти. Миноносец при пиковом интересе. Только раз и зацепил. Мне вот кожу ободрало да Максимку при пулемете повредило… А тебя, никак, тоже задело? — спросил Сердюк, заметив кровь на подбородке Леши. — Это я его малость суродовал, — конфузливо вымолвил Гордюшенко. — Зуб у него понадобился. — Зуб? — Сердюк вскинул брови. — Ну да… для справности мотора. У меня замыкатель в зажигании обломился, а у него зуб, понимаешь, из платины… И как он догадался? Иначе сели бы на дно. Да ты выдь, Лешка, посиди на ветру, продуйся. А то зеленый, как трава. Опираясь на Сердюка, Леша выкарабкался наверх. Истребитель несся к базе, распарывая воду. Кругом сверкало море. Миноносца не было. Только над горизонтом курилась еще легкая струйка его дыма. От воздуха, от ветра Лешу замутило. Он сел на палубу, прижимаясь спиной к кожуху. Рядом прозвучали шаги. На плечо Леши легла рука. Он открыл глаза и увидел наклоненное к нему ласковое лицо начальника дивизиона. — Молодец, товарищ Шириков, — сказал командир, — благодарю за службу! Доложу о вашей находчивости командующему. Благодаря ей мы выскочили из чертовской неприятности. Спасибо! Леша пытался встать, но командир прижал его к палубе. Тогда Леша сказал слабым, срывающимся голосом: — Не стоит благодарности, товарищ начальник дивизиона. Служу трудовому народу! — и устало опустил веки. Леша шел через базар в новой форменке и брюках первого срока, штанины которых были отглажены до остроты ножа. За три дня, истекшие с памятного боя, он отлежался, отдохнул и чувствовал себя отлично. Зуб уже не болел, и только пустота, ощущаемая языком, была еще непривычна. Он шел веселый, довольный жизнью и собой, поглядывая по сторонам и поплевывая. И внезапно услыхал за спиной робкий оклик: — Алексей Васильич! Леша не спеша обернулся. Военному моряку, получившему боевое крещение, надлежит соблюдать достоинство и не унижать себя торопливостью. Перед ним стояла Ириша. Минуту оба молчали. Потом оба начали медленно краснеть и так же медленно побледнели. Туманные глаза Ириши смотрели ласково и жалобно. — Как здоровье ваше, Алексей Васильич? — спросила Ириша нерешительно. — Ничего… благодарю вас, Ирина Тихоновна. Здоровье как здоровье, — с достоинством ответил Леша. Снова молчание, и, опуская ресницы, Ириша тихо промолвила: — Вы на меня не сердитесь, Алексей Васильич… Я про вас ошибалась по глупости. Думала, вы так себе человек, а вы… — Ничего, Ирина Тихоновна, — перебил Леша, — с кем не бывает. — Ах, — почти не сказала, а вздохнула Ириша, — теперь про вас весь город знает… И как вы с белыми сражались, и как через вас истребитель спасли. И вы меня простите за мои надсмешки над вами. — Ну чего там. Кто старое помянет, тому глаз… (Леша едва не сказал «зуб») вон! Если вам не неприятно со мной находиться, пойдемте на бульваре посидим. Я тоже об вас скучал, Ирина Тихоновна. Леша взял Иришу под руку. Они прошли в чахлый садик, не по заслугам называемый городским бульваром. Был полдень, самая жара, и на бульваре никого не было. Они выпили в киоске ледяной бузы, которую продавала сонная толстая гречанка. Сели на скамеечке в дальнем углу. Ириша, притихшая и ласковая, попросила Лешу рассказать, как он воевал. Леша сначала отнекивался, — он-де не рассказчик, — но Иришины глаза так просили, что Алеша сам увлекся и наговорил с три короба, хотя приврал совсем немного. Ириша сидела, опустив голову. Над верхней губой ее, на темнеющем пушке, мерцали серебристые капельки пота. Леша осторожно обвил тонкую Иришину талию, и Ириша не противилась, только вздохнула. Тогда, осмелев, он приподнял остренький Иришин подбородок. Ириша слегка вздрогнула и попыталась отклониться. Леша засмеялся. — Может, ты про зуб мой вспомнила, про железный, — сказал он смешливо, — что тебе не нравился? Так ты, Ириш, не сомневайся. Ведь того зуба больше нет, а он свою службу сослужил. Он оскалил рот, показывая пустоту на месте выломанного зуба. И не успел еще закрыть рот, как Ириша уронила голову на его плечо. Лешину свадьбу праздновал весь дивизион. Начальник дивизиона и комиссар сидели на почетных местах, в голове стола. Когда поздравили молодых и три раза прокричали горько на весь Бердянск, начальник дивизиона поднялся и постучал ножом по тарелке. Все стихли. — Товарищи, — сказал начальник дивизиона, — мы пожелали молодым счастья и любви, а теперь я скажу Леше Ширикову несколько слов. Во-первых, начну с сюрприза, который мы приготовили Леше к этому дню. Начальник дивизиона вынул из нагрудного кармана кителя бумагу и прочел приказ командующего флотилией: — «Согласно рапорта начальника дивизиона истребителей, военного моряка Леткова, за № 17, награждаю младшего моториста флагманского истребителя «Ильич» Алексея Ширикова серебряными часами за проявленные в бою с противником 10-го сего июня находчивость и доблестное поведение». Начальник дивизиона вынул из другого кармана блеснувшие часы и протянул их Леше. — Бери!.. Носи с честью и учись быть всегда хорошим бойцом и хорошим моряком! Наша семья — самая дружная! Моряк моряку всегда брат, помни это, Шириков, и пусть твоя личная семья не заслонит от тебя нашего большого революционного долга. Мы еще повоюем вместе. Будь счастлив, Леша! Командиру захлопали. — Ну, твоя очередь отвечать, Шириков, — произнес комиссар, лукаво поглядев на Лешу. Леша встал. Он никогда не говорил никаких речей и стал красен, как только что вымазанное суриком днище корабля. — Конечно, спасибо вам, товарищ начальник, а также нашему командованию, — сказал Леша, вспотев от натуги, — за награду и за ваше обо мне мнение. Только какая же моя тут доблесть? Если правду сказать, так я здорово испугался сперва, вот Гордюшенко видал, подтвердить может. И как мне зуб в голову вошел, сам не припомню. Так что, если уж говорить, то это зуб мои вроде доблестный оказался, а я почти ни при чем. Заслуга моя маленькая. Пока послужил народу только зубом, но желаю сказать, что ежели придется, то буду рвать врага всеми зубами, которые, между прочим, у меня все на месте и новый даже красивше старого. Правда, Ириш? И Леша Шириков весело осклабился, показывая два ряда крепких естественных зубов, среди которых сверкал новенький фарфоровый резец. — Выпьем, дорогие товарищи, — продолжал Леша, подымая стакан среди общего смеха, — за храбрый наш Красный флот и чтоб всегда он бил врага, где ни встретит! Ура! Все закричали «ура» и зазвенели стаканами. Потом грянула гармонь в руках у Гордюшенко и гремела до утра. И долго еще говорили в Бердянске, что это была самая веселая и счастливая свадьба за многие годы. Севастополь, 1938 г. Белый верблюд Неприятности у командира отделения Васи Соколова начались с самого утра. Приняв при заступлении на вахту спасательную шлюпку, отведя команду на пост, проверив наличие и пригонку спасательные нагрудников, Вася только что начал поверку знания гребцами своих обязанностей, как рассыльный позвал его к помощнику вахтенного командира. — А где он? — небрежно спросил Вася, потянувшись. — На верхней… у левого носового каземата, — протараторил рассыльный на ходу и исчез. Вася подтянул ремень, поправил, бескозырку и гоголем сгрохал по трапу со спардека на верхнюю палубу. Вдоль левого борта стояли в строю стажеры-механики, и старший помощник разговаривал с ними, прохаживаясь вдоль шеренги. Вася бурей промчался между старпомом и строем и уже готовился завернуть за вентилятор, но окрик старпома вернул его назад. — Скажите, старшина Соколов, — спросил старпом, подымаясь на носки (он был мал ростом и при служебных разговорах старался казаться выше), — кто вас обучал вежливости и правилам поведения на палубе? Тон у старпома был ехидный и не предвещал доброго, а Вася не мог понять, в чем его проступок, и потому ответил коротко и сухо: — Я сам, товарищ капитан-лейтенант. — Прискорбно, — сказал старпом, покачав головой, — скажите самому себе, что у вас был плохой учитель. Вы видите, что я разговариваю со строем, и влезаете, как клин, между мной и шеренгой. Могли обойти. Чтоб этого больше не было. Можете быть свободны. Вася исподлобья взглянул на механиков. Их молодые лица цвели недвусмысленным и обидным для Васи смешком. Соколов сделал поворот налево с подчеркнутой отчетливостью классного строевика, строго посмотрел на механиков и с независимым видом отправился дальше. Выговоров и замечаний он терпеть не мог и расстроился. Но не успел еще успокоиться и забыть происшествие, как последовала новая беда. После выхода с рейда, когда соединение занималось эволюциями, с ходового мостика крейсера мелькнул в воздухе темный комок. Раздался чей-то крик: «Человек за бортом!», и сразу звонко ударил выстрел дежурной зенитки. Вася, подремывавший на солнышке, облокотись спиной о киль-блоки баркаса, молниеносно вскочил и ринулся в висящую на шлюпбалках спасательную шестерку. За ним вскочили двое гребцов готовить шестерку к спуску. Помощник вахтенного командира, дежурный боцман и подвахтенная смена взбегали на спардек, становясь на тали. Минуту спустя шлюпка уже была на воде. На золотящейся ряби, за кормой крейсера, плясал буек с флажком, и гребцы, краснея от натуги, закусив губы, наваливались на весла. Подобрав с воды буек и сброшенную вместо упавшего за борт койку, Вася победоносно подвел шестерку под тали. Когда ее подняли и завалили шлюпбалки, с мостика пришло приказание: командиру спасательной шлюпки явиться к командиру корабля. Вася побежал на мостик с радостным предчувствием. После утреннего конфуза приятно было получить похвалу от командира корабля, а в похвале Вася не сомневался. Маневр прошел отлично — шлюпка со «спасенным» была поднята на борт через шесть с половиной минут после отвала. Пусть кто-нибудь попробует справиться быстрей. Запыхавшийся, Вася сияя взбежал на ходовой мостик. Народу тут было немало. Командир корабля, вахтенный командир, штурман, сигнальщики. И все смотрели на Васю Соколова. Вася поднес руку к виску. Командир корабля вежливо ответил на приветствие и, опустив руку, неожиданно сурово спросил Васю: — Вам говорили, что нужно делать, когда шлюпка спускается на воду на ходу корабля? — Да, товарищ капитан второго ранга, — недоуменно ответил Вася. — Незаметно, чтобы вы это усвоили. Вы — командир шлюпки. Во время спуска шлюпки куда нужно смотреть? Вперед! По походному концу! А вы куда смотрели? Назад, на буек. А пока вы занимались этим глазеньем, шлюпку могло разнести. За чем вы должны следить в основном? Пока походный конец не отдан, шлюпку нужно держать строго параллельно борту корабля. Если зевнете, ее либо прижмет кормой к корпусу и раскрошит, либо поведет носом от корабля, поставит лагом к волне и опрокинет. Нужно уметь маневр делать четко и с любовью. Раз вы сели старшиной на шлюпку, вы на ней полный хозяин, Стенька Разин. Понятно? — Понятно, — совсем упавшим голосом прохрипел Вася, избегая смотреть на окружающих. — Потом, за какую банку у вас был закреплен походный конец? — За первую, товарищ капитан второго ранга, — сказал Вася. — Врать не надо… За вторую, сам видел. Хорошо, вас на малом ходу спустили. А на среднем завертело бы каруселью и со всей командой под киль к чертовой бабушке… Идите и отучитесь от вранья. Сигнальщики откровенно хмыкали. Удар попал в больное место. Васина привычка фантазировать и подвирать была известна кораблю и не раз подводила Васю под насмешки товарищей и неприятности. Но избавиться от нее Вася никак не мог. Воображение у него было неудержимое и поэтическое. Получив урок от командира корабля, Вася совсем насупился. После возвращения с похода он мрачно переоделся в чистое платье, собираясь на берег. В семнадцать часов отпускным разрешили посадку в катер. Вася вышел на берег и быстро отделился от веселой гурьбы товарищей. Ему не хотелось гулять со всеми — еще свежо было ощущение двукратного позора. Он решил зайти в парк, пострелять в тире. Он был отличным стрелком и очень любил показывать свое искусство, особенно перед девушками. Кроме того, ему просто нравилась самая обстановка тира, несколько таинственная. Пышная декорация тропического леса на задней стене и уродливые фигуры-мишени, которые от попадания пуль не умирали, а, наоборот, оживали, — треща, кувыркаясь, распадаясь, — все это было чрезвычайно привлекательно. Вася поздоровался с заведующим тиром, как со старым знакомым, и тот протянул ему мелкокалиберную винтовку. Вася уперся локтями в прилавок, повел стволом и оставил черную точку на белом кружке в центре большой размалеванной жестяной розы на длинном зеленом стебле. При попадании металлические лепестки со звоном раскрывались и из них выглядывала головка блондинки. Он плавно нажал курок. Роза зазвенела лепестками, и блондинка приветливо улыбнулась. Заведующий тиром ударом по голове загнал блондинку снова внутрь мишени. Вася выстрелил во второй раз, блондинка опять выскочила. Так повторялось пять раз. Потом Вася перенес огонь на шарик, танцующий в струйке фонтана, и еще пять раз подряд сбил его. Любопытные, зашедшие поглазеть на стрельбу, восхищенно перешептывались. Вася обернулся. Рядом стояла девушка. — Хорошо стреляете, — сказала она, и голос ее был мягок и нежен, как песня. — Служу Советскому Союзу, — растерянно ответил Вася, словно похвала девушки была похвалой командира. Они взглянули друг на друга и засмеялись. Пять минут спустя они уже гуляли вместе по аллее и болтали, будто были давно знакомы. Он уже выяснил, что его спутницу зовут Лелей и что она направляется в сад металлистов на танцевальную площадку. — Хотите пойти со мной? — предложила Леля. — Я одна, и мне будет с вами веселей. Я с большим удовольствием погуляла бы здесь, такой чудесный вечер, по мне нужно повидать брата. Вася немедленно выразил согласие сопровождать свою новую приятельницу хоть на Северный полюс. В саду металлистов было людно и шумно. Джаз гремел металлом. Кружились пары. Вася пригласил спутницу на один танец, потом на другой. Он обнимал тонкую и упругую талию дамы и, тая, смотрел в синюю глубину ее глаз. Через полчаса он Понял, что влюблен навсегда. В перерыве между танцами они присели в укромном уголке. Разговор был пустяковый, скользящий поверху, обычный. Всегдашний разговор только что познакомившихся людей, основным качеством которых является молодость и беззаботность. Но Васе хотелось, чтобы разговор стал значительным, чтобы эта особенная, сказочная девушка, неожиданно воплотившаяся мечта, поняла сразу, что и он, Вася Соколов, не обыкновенный краснофлотец, каких сотни на каждом корабле, а совсем исключительный, интересный, смелый, талантливый. Вася начал рассказывать разные яркие эпизоды из морской жизни. Сначала он говорил о них вообще, как о случившихся с другими людьми, но постепенно страсть к фантазии и творческий темперамент увлекли его, и героем самых интересных и необыкновенных случаев начал становиться он сам. Леля слушала с интересом, звонко хохотала в смешных местах и испуганно расширяла зрачки, когда рассказ шел об опасностях и трудностях морского дела, и Вася увлекался все больше и больше. — Это что, — сказал он небрежно, когда Леля вскрикнула от изумления и волнения, представив себе, как Вася на полном ходу крейсера перепрыгнул с полубака на бочку, чтобы закрепить конец. — В нашем деле всегда нужно быть находчивым. Из всякого положения нужно сразу выйти. Вот, например, какая штука была в прошлом году, когда наша подводная лодка из заграничного похода шла. — А вы разве подводник? — спросила Леля. — У вас ведь на ленточке написано «Чапаев». А «Чапаев» ведь крейсер, а не подводная лодка. — Ну да, — сказал Вася, не смутившись, — сейчас я на «Чапаеве», а в прошлом году был на подводной лодке. Меня, понимаете, начальство ценит. Все командиры к себе требуют… Так вот в прошлом году пошли мы в заграничный поход в Стамбул. Ну, знаете, как это в дипломатии говорится, дружественный визит и всякое такое. Пришли в Стамбул, неделю погуляли. На берегу, понимаете, такая красота, не расскажешь. Кипарисы, дворцы, базары, всякие турчанки, очень интересные! Посреди Босфора башня стоит, туда в прежнее время каждую ночь какой-то влюбленный, забыл, как его звали, к своей милой плавал по шести кабельтовых в один конец, ну и однажды, конечно, потонул от усталости и много еще кой-чего. Ну, приходит час домой возвращаться. Уже все на лодке, дизеля грохочут, якорь сейчас подымать, а тут вдруг подходит баржа, и на барже какой-то турецкий деятель, из правительства, значит, и с ним наш консул. И на барже, глядим, необыкновенный верблюд — белый. И тот консул говорит нашему командиру, что это чрезвычайно редкое зоологическое явление природы. — Я никогда не слыхала о белых верблюдах, — заметила Леля, удивленно взглянув на Соколова и пожав плечами, — это какая-то сказка… ерунда. — Сказка? — возмутился Вася. — Какая может быть сказка? И что такое сказка? — спросил он вдруг, придвигаясь к соседке и снова заглядывая в ее синие глаза. — Мало ли что в жизни бывает. Вот вы, например, с виду просто девушка, а для меня сказка. Васина собеседница покраснела и нахмурилась. — Продолжайте лучше про верблюда, — сухо сказала она, видимо недовольная Васиным лирическим порывом. — Да, так, значит, про верблюда, — Вася сделал вид, что не заметил недовольства девушки. — Подлинный белый верблюд и шерсть на нем завитая, как у барашка. Консул объяснил, что такие верблюды раньше при магометанском режиме за святых шли. Ну и выходит, значит, что турецкий народ советскому народу этого верблюда в подарок дает для зоологического сада, в научных видах, и чтоб мы этого верблюда отвезли. Командир наш, конечно, в бутылку. «Я, говорит, такого не могу. Где это видано на военных кораблях верблюдов возить? А на подводной лодке и вовсе не годится». Но только консул ему на ухо тихонько объявляет: «Невозможно вам противиться, потому что это ответственное задание, и у турков такой обычай, что от ихних подарков отказываться нельзя, иначе будет смертельная обида и международные последствия. И вы за такие последствия отвечать будете». Командир задумался, а я тут же на мостике, подле него стою. Он меня и спрашивает: «Ты как на этот счет думаешь, товарищ Соколов, что с ним делать? Еще так-сяк на палубу его можно взгромоздить, но только у меня боевое задание подойти к базе скрытно, под перископом. Отменить задание я не могу, а как с верблюдом под перископом идти? Утопим ведь». Я подумал немного и говорю: «Можно, товарищ старший лейтенант. Шея у этой твари вполне длинная. Пришвартуем его мордой до перископа. И тогда, если погружаться, то будем командовать: «Погружение на глубину верблюда». Морда поверху и останется». Командир даже просветлел: «Толковый, говорит, ты парень, Соколов. Спасибо за службу». Так и сделали. Весь переход благополучно прошли, только в самой базе чуть недоразумения не вышло. Погрузились, значит, на глубину верблюда и идем по фарватеру. А навстречу нам торпедный катер. Как они увидели верблюжью харю над водой, поворот шестнадцать румбов — и в гавань. И докладывают в штаб: небывалое явление, неизвестный морской змей под перископом. Конечно, сразу пробили боевую тревогу, большое волнение пошло. Но тут мы поднялись в крейсерское положение, и все объяснилось. — Ну и что же дальше было? — спросила Леля, сдерживая смех. — А ничего особенного. Верблюда в Москву отправили, а я благодарность получил, — скромно заметил Вася, опуская глаза. — Действительно, замечательный случай, — смеясь, сказала Леля и вдруг поднялась, — вы меня простите, но, кажется, я увидала брата. Я сейчас пройду к нему, а вас попрошу, если вас не затруднит, принести мне из буфета эскимо. Тут неимоверно жарко. — В один момент, — уверил Вася и со всех ног кинулся в буфет. У стойки была большая очередь. Проталкиваясь вперед, не обращая внимания на шипение и протесты ожидающих, Вася добрался до буфетчицы, взял пять палочек эскимо и гордо отправился обратно. Но, подойдя к тому месту, где он сидел с Лелей, он остановился, и холодная дрожь прошла по его спине. Леля смеялась, положив руку на плечо невысокого капитан-лейтенанта, в котором Вася, к своему ужасу, узнал собственного старпома. И девушка, и старпом стояли спинами к Васе и пока не замечали его. Леля, смеясь, говорила моряку, и то, что он говорила, резнуло Васю ножом. — Понимаешь, Петя, такого враля я в жизни не видала. И он у тебя на «Чапаеве». Сказал, что фамилия его Соколов. Сейчас я тебе его представлю. Вася начал пятиться обратно, съеживаясь и бледнея. Старпом расхохотался в свою очередь. — Соколов? Ну ясно. Отличный краснофлотец. Толковый, дельный парень. Но брехун, каких мало. Ладно, сейчас я устрою ему погружение на глубину верблюда. Где он? Старпом повернулся, но Васи уже и след простыл. Только на полу лежали раскатившиеся палочки эскимо, брошенные Васей в поспешном бегстве. А сам Вася, нахлобучив фуражку на нос, несся по улице, как рысак, боясь оглянуться. Ночь он проспал плохо. А утром, едва вышел на палубу, как был встречен хором неожиданных приветствий: — А, белый верблюд! — Сделай милость, Вася. Погрузись на свою глубину! Васина тайна стала известной всему кораблю. Две недели Вася не находил покоя. Даже в стенновке был изображен белый верблюд с Васиным лицом, привязанный к перископу и рассекающий волны. Вася похудел, загрустил, но врать с этих пор перестал. Как рукой сняло. Об истории с «белым верблюдом» на корабле забыли, и только, когда Вася съезжает на берег и приходит домой, жена, сияя синими глазами, встречает его: — Верблюдик! Белый верблюдик пришел. 1939 г. Подвиг Несчастье случилось в шесть ноль-ноль. Оно было записано в вахтенном журнале эскадренного миноносца с исчерпывающей жесткой точностью: «6.00, «Стремительный» подорвался на минной банке на траверзе маяка Лонгрунд. По донесению командира, держится на плаву. Убитых семь, раненых шестнадцать. Командир соединения приказал: «Стремительному» остаться на месте, остальным продолжать операцию». Это было все, что занесла в журнал вздрагивающая от волнения рука вахтенного командира «Сурового». Вахтенный журнал не знает чувств и эмоций. Он отражает только факты. Если же рассказать последовательно, дело было так. За несколько минут до шести командир соединения капитан второго ранга Маглидзе приказал поднять сигнал: «Поворот последовательно влево на 8 румбов». «Смелый» и «Стремительный», шедшие в кильватере за флагманом, отрепетовали сигнал. Цветные флажки резво затрепетали по ветру на ноках усов и слетели вниз. На «Суровом» одновременно с началом поворота взвился «исполнительный». Эсминец круто покатился влево. Отброшенная заносящейся кормой, сердито зашипела и заплескалась пена. Капитан второго ранга Маглидзе перешел на левое крыло мостика, наблюдая за выполнением поворота кораблями. «Смелый», идя в кормовой струе флагмана, точно повернул в том месте, где эта струя образовывала крутой изгиб бледно-зеленой, пенистой от воздушных пузырьков воды. «Стремительный» с разбегу проскочил точку поворота, и Маглидзе поморщился. Он не любил небрежности в эволюциях. В море каждое движение корабля и человека должно быть выверено до микрона. «Резвится, как рысак, — с неодобрением подумал он о командире «Стремительного». — А зачем резвится? Море — не ипподром и…» Но не успел додумать. Из-под форштевня «Стремительного» упругим белым столбом рванулась кверху вода. Столб этот вспух у основания кипящим куполом. Сквозь него сверкнуло желтое пламя, выбросив второй столб, уже черный от дыма. Он заволок весь корабль, и тотчас же в уши стоящих на мостике «Сурового» ударило плотным раскатом взрыва. Штурман, подскочив к переднему обвесу, заметил, как судорожно скрючились пальцы командира соединения на поручнях мостика и как посинели ногти на этих стиснутых пальцах. Туча воды и дыма опала с шуршанием и плеском. Из нее медленно выползал корпус «Стремительного». Его носовая часть была оторвана до мостика. Отделенный от корабля полубак быстро уходил в клокочущий водоворот. Изогнутый взрывом гюйсшток продержался еще секунду над водой. Потом и его захлестнула волна. «Стремительный» вышел из дыма весь и стоял с небольшим дифферентом на нос. «Суровый» и «Смелый», убавив ход, держались на последнем курсе. С них хорошо был виден исковерканный мостик «Стремительного». По завернутому в железный рулон настилу палубы под мостиком карабкалась чья-то фигура. — Разрешите застопорить и спустить шлюпки? — неестественно громко и, от волнения пропустив титулование, спросил у Маглидзе командир «Сурового» капитан-лейтенант Голиков, не отрывая взгляда от подорванного эсминца. — Не разрешаю! Маглидзе резко сбросил руки со стоек, как будто обжегся. — Удивляюсь, товарищ капитан-лейтенант! Вы не первый год на службе и должны бы знать боевые инструкции. Капитан-лейтенант Голиков покраснел. Боевые инструкции он помнил наизусть и знал, что они запрещают в такой обстановке задерживаться и спускать шлюпки, для подачи подорванному кораблю, следующему в составе соединения. Это был суровый, прозаический закон новой морской войны, который навсегда отменил жертвенную традицию прошлого. Кодекс благородного самопожертвования был опорочен во всех флотах с того сентябрьского дня четырнадцатого года, когда подводная лодка Отто Веддигена тремя последовательными атаками отправила на дно три британских крейсера. Крейсера неподвижно стояли на месте и спасали людей с подорванного первым «Хэга». И один за другим разделили его судьбу. Капитан-лейтенант Голиков теоретически понимал всю целесообразность суровой инструкции, но сейчас, перед лицом гибели товарища, он на мгновение усомнился в ней. Замечание командира соединения вернуло ему ясность мысли. Лучше потерять один корабль, чем три. Дело сводилось к тактической арифметике. — Запросите «Стремительный» о повреждениях и сумеет ли он справиться? — приказал Маглидзе. Старший сигнальщик с необыкновенной быстротой отмахал флажками вопрос. Ответ на мостике «Сурового» читали все, с тоскливым напряжением, по буквам, беззвучно шевеля губами. — О-т-о-р-в-а-н п-о-л-у-б-а-к… Пе-ре-бор-ка первой кочегарки вдавлена. Течь незначительна… полагаю возможным удержаться на плаву своими средствами. Сдвинутые брови командира соединения разошлись. — Отлично! — сказал он. — Передайте: «Приказываю оставаться на месте, ожидать возвращения отряда». — Есть! Голиков поглядел в сторону «Стремительного». Изуродованный корабль тихо покачивался на пологой зыби. Голиков подумал о командире «Стремительного» Васе Калинине, о незабвенных годах морского училища и тихо вздохнул. Скучно сидеть в одиночестве, среди пустого моря, на искалеченном корабле, ожидая, что любая забредшая в район происшествия вражеская подводная лодка окончательно может отправить тебя на кормежку ракам. Надо же попытаться хоть что-нибудь сделать для облегчения этой пытки друга. — Товарищ капитан второго ранга, — нерешительно предложил Голиков, — может быть, радировать базе, чтобы выслали поддержку? — Не разрешаю, — вторично отрезал Маглидзе. — Операция продолжается. Натрещим в эфире, немцы запеленгуют, и получится лишняя хурда-мурда. А нам нужно ставить заграждение. Это основная наша задача. Забыли, чем мы нагружены? Повезло «Стремительному», что напоролся носом. А если бы кормой?.. Ну, так пусть поскучает. Капитан-лейтенант Голиков сразу вспомнил о грузе и ощутил противный холодок, иголочками проползший под кителем. На корме «Стремительного», как и на других эсминцах, стояли на рельсах готовые к сбросу мины. Если бы они рванули от детонации… Голиков поежился и в раздумье тряхнул головой. «Впрочем, погода тихая, неприятельские подлодки здесь особенно не разгуляются — мелководье. А мы больше трех часов не провозимся, так что успеем вернуться и подать Васе кончик, если он продержится… А если нет? Если сдаст переборка? Шлюпки, наверно, искалечены взрывом, придется плавать с поясами и цапкой. Но долго ли проплаваешь?» Голиков сердито отвернулся от уменьшающегося силуэта покидаемого эсминца. Больно покидать товарища в «беде, но этого требует железная необходимость войны. Нужно делать свое дело. Нужно думать о своем корабле и своих людях. — За секторами внимательно смотреть! — крикнул он наблюдателям, и те одновременно отозвались не веселыми, как всегда, а приглушенно-серьезными голосами: — Есть за секторами внимательно смотреть! Голиков искоса взглянул на командира соединения. Тот стоял, посасывая трубку, немного грузный от возраста, сорокадвухлетний человек, с неподвижным лицом, на котором ничего нельзя было прочесть. «Каменный характер, — внутренне возмутился Голиков. — Не волнуется даже». Но он ошибался. Штурман, который подметал внезапную судорогу пальцев командира соединения в момент взрыва «Стремительного», мог бы сказать ему об этом. Командир соединения волновался. И со-вчерашнего вечера, когда пришлось грузить мины не в оборудованной гавани, которую третьи сутки бомбили вражеские самолеты, а в глухой бухточке, где не было никаких приспособлений и мины втаскивали на палубы вручную, это волнение не прекращалось ни на секунду. Командир соединения даже не вздремнул в эту тревожную белую ночь, в сумраке которой краснофлотцы, крякая от натуги, волокли по мосткам угрюмые черные шары, начиненные гремучей смертью. Он волновался за этих трудолюбивых, как муравьи, молодых ребят, за свои корабли, за успех намеченной операции. И несчастье со «Стремительным» еще больше взволновало его прежде всего потому, что оно произошло с кораблем его любимца, самого лихого командира эсминца на всей Балтике. И еще потому, что оно ставило под угрозу результат похода. Вместо положенного количества мин приходилось теперь ставить на одну треть меньше, а это уже на треть уменьшало вероятность гибели неприятельских кораблей на заграждении. Командир соединения волновался за всех и только не за себя. О себе он привык не думать. Он оглянулся на чуть видный за кормой силуэт «Стремительного». Дрянной щенок! Прекрасный моряк, но чересчур самонадеян… Этому ли он, капитан второго ранга Маглидзе, учил своих командиров… Вчера он радовался, что командир «Стремительного» первым закончил погрузку мин, намного обогнав остальных… А теперь? Маглидзе шагнул к обвесу и свирепо выколотил пепел из трубки в отрезок снарядной гильзы, приспособленный под пепельницу. Первым обнаружил врага наблюдатель левого борта старший краснофлотец Рудняк. Его голос прозвенел неожиданно резко в тишине мостика, нарушаемой только сухим шелестом вспарываемой эсминцем воды. — Справа по носу, курсовой десять — дым! Вытянутая рука Рудняка указала направление. Маглидзе, Голиков и штурман разом вскинули бинокли. И в окулярах у всех троих обнаружилось одно и то же: шалево-голубая, бледная полоска горизонта, дрожь нагретого воздуха над ней и в этих плывущих струйках еле заметное мутно-серое облачко. Маглидзе опустил бинокль. Горбоносое лицо его с тяжелым подбородком — от загара оно превратилось в закопченную бронзу — еще больше затвердело и отяжелело. — Боевую тревогу! — обронил он Голикову. По корпусу корабля горячечным трепетом промчались звуки колоколов громкого боя. Они еще бились и дребезжали, а уже, глуша их, по палубам и трапам раскатывался грохот каблуков. Расчеты орудий торопливо снимали брезенты со снарядов и пороховых картузов. Медные головки снарядов заблестели под солнцем. Орудия медленно и бесшумно развернулись на правый борт, задрав в синеву длинные стволы. Было похоже, что эсминец, как осторожный жук, высунул наружу чуткие усики и прощупывает ими воздух. На корабле стало тихо, как в поле перед грозой. Флагманский артиллерист, старший лейтенант Слинько, очень юный, с нежным яблочным румянцем, какой бывает только у девушек, подымался в башенку поста управления огнем, цепляясь рукой за перила скобчатого трапа. Наверху он задержался и посмотрел в бинокль. — Вижу мачты, товарищ капитан второго ранга, — сказал он, не опуская бинокля. — Сколько? — опросил Маглидзе. — Две… высокие. Судя по типу мачт — вспомогательный крейсер. А сзади еще два дыма. Копеечные у них механики, товарищ капитан второго ранга, не могут без дыма ходить, коптят, как самовары. — Ладно, — ответил Маглидзе, — займитесь делом. Артиллерист нырнул в люк башенки, Маглидзе вглядывался в голубеющее марево горизонта. Вот этот день! День большого и ответственного дела. Сколько он ждал его? Двадцать лет, со дня выпуска из училища и до этого вот солнечного июльского утра. Каждый год ему, Маглидзе, приходилось осенью смотреть на такие же вот дымки, на медленно встающие из-за горизонта мачты и корпуса, давать боевую тревогу, обдумывать сближение, определять курсы противника и свои, приказывать открывать огонь, маневрировать в бою. Но всегда враг был только условностью игры. Орудия выбрасывали пламя и гром, но пламя и гром были безвредны, как бенгальский огонь на семейном празднике. И после боя враги мирно сидели рядом в салоне комфлота, попивая чай и обсуждая процент попаданий и вероятность гибели корабля. Самые неприятные результаты ошибок выражались только в выговорах и замечаниях комфлота. Сейчас каждая ошибка грозила катастрофой сотням людей и кораблям. И это была уже не условная, а настоящая гибель, с кровью и страданиями. И от него, командира соединения, теперь зависело, чтобы эта гибель обрушилась не на его, а на вражеские корабли. За каждой оплошностью стояла сумрачная тень смерти. Незначительная оплошность командира «Стремительного», который проскочил из-за чрезмерной лихости на полкабельтова точку поворота, уже повлекла за собой несчастье для корабля и людей. Сейчас каждое движение должно быть предельно точным, каждая мысль мгновенно продуманной до конца. А времени думать было мало, мучительно мало. Современный морской бой дает на это не минуты и даже не секунды, а доли секунды. Возбужденный голос артиллериста, который высунулся по пояс из люка башенки, оторвал командира соединения от размышлений. — Товарищ капитан второго ранга, — частил артиллерист, — я определил противника в дальномер. Вспомогательный крейсер тысяч на шесть тонн и два «ягуара». Идут курсом шестьдесят пять, кильватерной колонной. Дистанция двести двадцать. Доложив командиру, старший лейтенант снова скрылся в люке. Маглидзе снял фуражку и пригладил потные волосы. Потом взглянул на ходовой компас. Стрелка картушки дрожала на 190. «Суровый» расходился с противником. Нужно было ворочать на пересечку курса. — Право руля! Курс триста тридцать! — приказал он штурману. «Суровый» накренился. Всех на мостике мотнуло к правому борту. — Противник открыл огонь! Вижу вспышки! — крикнул Рудняк. Штурман высоко поднял узкие мальчишеские плечи. — Обалдели, что ли, немчики? — произнес он врастяжку, улыбаясь толстогубым ртом. — Открыть огонь с такой дистанции. Штурману было непонятно поведение врага. Четырехдюймовые пушки немецких эсминцев едва могли добросить снаряд на половину расстояния между врагами. Даже если предположить, что на немецком крейсере есть шестидюймовки, то и в этом случае они могли бить не дальше чем на сто тридцать кабельтовых. А дистанция была еще больше двухсот. Даже падения неприятельских снарядов еле видны. Но командир соединения видел дальше и глубже лейтенанта и уже разгадывал секрет этой бессмысленной стрельбы. Мысль его стала холодной, ясной и как бы раздвоенной. Он одновременно думал и за себя, и за неизвестного человека, стоящего там, на чужом мостике, и тоже старающегося угадать мысли советского командира. И важно было опередить врага в отгадывании мыслей и намерений. — Ясно! — сказал Маглидзе. — Все ясно. На пушку берут, сукины дети, гитлеровские фокусники. В игрушки играются. — Не понимаю, товарищ капитан второго ранга, — покосился на него штурман, — чего им хочется? Что за комедия? — Комедия простая, как гвоздь, штурман, — ласково сказал Маглидзе лейтенанту. — Из данных своей разведки они, возможно, подозревают, что мы идем ставить заграждение, ну и берут на испуг. Авось мы сдрейфим и дадим драпу, чтобы не принимать бой с полным грузом мин на палубе. Вот и лупят с такого расстояния, чтоб вогнать нас в дрожь фейерверком. Понятно? — Ну и ослы! — искренне восхитился штурман. — Вот это ослы! Чистой арийской породы. Маглидзе продолжал наблюдать за неприятельскими кораблями. Бледно-соломенные огни залпов вспыхивали над их уже заметными корпусами. Дистанция на встречных курсах сокращалась быстро, и теперь отчетливо видны были фонтаны падений немецких снарядов, ложащихся с громадными недолетами. — Товарищ вахтенный командир, — сказал Маглидзе, — отправить радио командующему воздушными силами базы. Пусть подошлет бомбардировщики. Веселей будет. Дайте точное место. — Вахтенный командир записал приказание в блокнот, вырвал листок, и рассыльный слетел по трапу вниз в радиорубку. — Противник ворочает влево, — доложили наблюдатели. — Ага, не выгорело, — Маглидзе усмехнулся, подняв брови. Лицо его оставалось по-прежнему непроницаемым. — Ага, — повторил он, — не вышли штучки. Мореплаватели высшей породы дерут нах хаузе… Что ж, погоняемся! Больше ход! Ему стало весело. Чужой человек на чужом мостике промахнулся. Игру он начал неверным ходом и потерял качество. Теперь он спасает свою шкуру, этот незадачливый игрок. Он хотел озадачить его, Маглидзе, своим нахальством и не сумел. Теперь ему приходится удирать от расплаты. Не дать ему уйти! Не позволить ему больше ставить ставки на смерть и разрушение! Уничтожить! Вот в чем была сейчас задача. — Самый полный ход! — скомандовал Маглидзе. По тому, как мгновенно набран был сигнал, как мелькали руки сигнальщиков, выбирая фалы, по блеску их глаз Маглидзе понял, что на «Суровом» все захвачены одним жадным и острым желанием — не выпустить врага. «Суровый» задрожал от напряжения машин. Оба эсминца, наседая на-уходящих немцев, неслись на зюйд-вест. Могуче и густо ревели форсунки, заглушая свист ветра, и над широким горлом трубы плясал и бился раскаленный воздух. Ветер стал тягучим и плотным, как резина. Он с силой влезал в ноздри, в рот, слезил глаза. Расстояние сокращалось. В бинокли уже ясно видна была высокая корма теплохода, превращенного немцами во вспомогательный крейсер. Два эсминца, зарываясь носами в буруны, бежали за ним. Теперь их орудия молчали. Они прекратили огонь после поворота. Их игра была разгадана на мостике «Сурового». Они поняли это и ждали сближения на дистанцию действительного огня, когда им придется защищаться в схватке насмерть. Из башенки поста управления огнем опять показался артиллерист. Ветер сорвал с него фуражку, и она висела у него на затылке, поддерживаемая подбородным ремешком. — Дистанция сто двадцать, товарищ капитан второго ранга, — закричал он во всю силу легких, чтобы перекричать ветер и вой форсунок. — Разрешите открыть огонь? Командир соединения посмотрел на веселое лицо артиллериста. Молодость! Двадцать лет назад и сам он был таким, нетерпеливым и буйным. Сейчас годы и опыт лежат на плечах грузом ответственности. А пожалуй, он немного завидует этой прекрасной и жадной молодости. Маглидзе поманил артиллериста пальцем, и тот быстро скатился по перекладинам трапа на мостик. — Очень горячий! — сказал командир соединения, положив руку на плечо лейтенанта и любуясь юношеским задором. — Очень… Артиллерист, дорогой мой, должен быть не только хорошим артиллеристом. Он должен и рассуждать. Иногда можно не жалеть снарядов, когда массированный огонь может сразу решить судьбу боя. Иногда нужно и поберечь снаряды. Они народу много стоят. Если можете гарантировать, что накроете с первого залпа, — разрешаю. Нет, — подождите. Они от нас не уйдут. Ясно? — Ясно, товарищ капитан второго ранга, — артиллерист улыбнулся. — Разрешите доложить! С этой дистанции не ручаюсь, но со ста разрешите открыть огонь? — Добро! — ответил командир соединения и тоже улыбнулся. Немецкие эсминцы дымили вовсю, стремясь выжать предельный ход. Теперь они выдвинулись вперед и бежали по бокам крейсера, как две собаки, гуляющие с хозяином. — Собаки! Песьи души! — сказал вслух Маглидзе, и неожиданно ему вспомнились гневные, полные брезгливого презрения слова Маркса о рыцарях Тевтонского ордена. Прохвосты опять лезут к русской земле? Хорошо! Они будут выкупаны в русской воде. Внезапно бинокль больно ударил его по надбровью. В лицо пахнуло жаром и мелкой пылью пороховой гари. Грохнул первый залп «Сурового». Не отнимая бинокля от глаз, Маглидзе потер пальцем ушибленное место и следил за падением снаряда. Как справится артиллерист? И в ответ на этот вопрос у корпуса немецкого эсминца, шедшего слева от крейсера, прыгнули вверх два белых столба, а в самом корпусе мигнуло темно-красное пламя разрыва. — Два накрытия, одно попадание! — услышал командир соединения согласный вскрик наблюдателей. Он взглянул вниз, на полубак. Расчет носового орудия стоял на местах, ожидая ревуна для нового залпа. Лица краснофлотцев были осветлены особенным, необычным напряжением. И оно передалось командиру соединения. Он любовно смотрел на краснофлотцев. Как и командиры «Сурового», они тоже были его учениками и воспитанниками, учениками и воспитанниками оставленной за кормой большой и любимой земли. Вместе с ним они стояли на боевом посту, вместе с ним нетерпеливо ждали конца этой неутомимой, яростной погони за теми, кто осмелился стать поперек счастью родины. Завыли ревуны. Прозрачном огненным облаком полыхнуло орудийное дуло. Пушка рванулась назад. Но сдержанная компрессором, послушно вернулась на место. Лязгнул затвор, и в ствол, шипя, ворвался сжатый воздух, выдувая нагар. Наводчик приник к козырьку прицела, вращая штурвальчик. Командир соединения снова взялся за бинокль, ловя в окуляр серую тень немецкого эсминца. И едва поймал, как ее застлало зыбкой пеленой пламени. Она переметнулась с носа на корму, погасла, но сейчас же вновь вырвалась изнутри корпуса могучим веером, взметнув в небо кудлатую тучу распухающего рыжего дыма. Эта туча отползала назад, открывая пенящиеся водометы. На мостике «Сурового» раскатилось «ура». Кричали наблюдатели, сигнальщики, старшины, командиры. Кричал, размахивая фуражкой, молчаливый, всегда сдержанный Голиков. И командир соединения даже удивился, поняв, что сам участвует в этом стихийном радостном хоре. Он взглянул на часы. От первого залпа до гибели вражеского корабля протекло минута пятьдесят восемь секунд. Артиллерист правильно понимал темп морского боя, и командир соединения почувствовал гордость за своего ученика. «Суровый» и «Смелый» перенесли огонь на второй немецкий эсминец. Он метался зигзагами, как заяц на травле, заливаемый всплесками от падений. Огни его залпов мигали с лихорадочной быстротой. Он загнанно огрызался. В лицо командиру соединения хлестнула упругая масса холодной, колющей кожу влаги. Она шумно разлилась по мостику, окатывая людей. Маглидзе попятился. Отряхнув брызги с кителя, увидел опадающую вдоль борта струю вспененной воды и привычно определил: «Накрытие шестидюймовым у самого борта». Это пристреливался немецкий крейсер, защищая своего сторожевого пса. И мысль командира соединения автоматически реагировала на этот вызов. — Перенос огня на крейсер противника, — крикнул он Голикову и, вынув платок, тщательно отер лицо от соленых капель. Наблюдатели доложили о появлении самолетов за кормой. На бледно-золотой от солнца восточной стороне неба прорезались чуть различимые черные черточки. «Свои или нет?» — подумал Маглидзе. Весь мостик неотрывно следил, как перемещались в небе эти крошечные черточки. От них зависело разрешение событий. Если самолеты окажутся вражескими, придется прекратить преследование и выпустить врага. Если свои, они могут помочь быстро закончить бой. который становится затяжным. Дальнобойные пушки крейсера заставили командира соединения оттянуться назад и держаться на предельной дистанции огня. Это расстраивало стрельбу. Снаряды эсминцев по-прежнему часто накрывали неприятеля, но попадания стали единичными. А увлекаться долгим преследованием не приходилось. Маглидзе ясно угадывал мысли немецкого флагмана. Чем дальше он завлечет советские корабли, тем выгоднее для него. Во-первых, он отвлекает их от непосредственной задачи — постановки минного заграждения. Во-вторых, затягивает их к своей базе, а оттуда уже должны спешить на помощь. Рации немецких кораблей беспрерывно просили о поддержке. Но командир соединения не намеревался доставить врагу удовольствие быть пойманным на такую глупую приманку. Если через десять минут он не прикончит немцев, — черт с ними, пусть уходят. Самолеты приближались. Шли в боевом строю на большой высоте два звена. Командир зенитного дивизиона, размашисто шагавший по полубаку между своими пушечками, беспокойно вскинул голову к мостику и взглянул на Маглидзе. И тотчас же послышался бодрый возглас Рудняка: — Самолеты свои! На мостике облегченно вздохнули. Самолеты стремительно снижались. Они пронеслись над мачтами эсминцев, приветственно покачали крыльями с красными звездами и снова взмыли кверху, проблистав на развороте серебряным сверканием фюзеляжей. Они заходили на боевой курс для бомбометания и, обогнав «Суровый», тучей повисли над немецкими кораблями. Капитан второго ранга Маглидзе увидел, как второй немецкий эсминец исчез в облаке дыма и взметенной воды. На мостик «Сурового» донесло мощный удар воздушной волны. «Суровый» полным ходом пронесся по водовороту, кружащему обломки. Среди них поплавками вертелись головы плавающих немцев. Они цеплялись за обломки, но беспощадная сила бушующей воды несла их под корпус «Сурового», и они отчаянно плескали руками по воде, стараясь отгрести в сторону. — В дым прячутся, вояки, — сказал командиру соединения Голиков. С кормы бегущего немецкого крейсера сползала в море, ширясь и густея, плотная, как пена, завеса белого непроницаемого дыма. Она поднялась выше мачт и скрыла крейсер. В дыму ухали грузные взрывы. Самолеты неумолимо разыскивали крейсер в непроглядной пелене. Маглидзе отвернул рукав кителя. Девять тридцать семь. Пора возвращаться! Окончание можно предоставить самолетам. — Прекратить огонь! Отбой боевой тревоги! Боевая готовность номер два! Ворочать к точке постановки, — сказал командир соединения Голикову. И окаменелое лицо его разгладилось, помолодело. Жестокая игра в опережение чужих мыслей была выиграна. Он представил себе томительное беспокойство и отчаяние этого чужого, угрюмо стоящего там, на мостике убегающего крейсера, в удушливом дыму завесы и взрывов, залитого водой, оглушенного, жалкого и растерзанного, и засмеялся торжествующе и зло. Командир «Сурового» удивился. Маглидзе смеялся редко. Эсминцы описали полукруг и спокойно уходили назад. Высоко стоящее солнце заливало палубы блеском, и вода, взлетая у штевней, рассыпалась алмазной радугой. Но командир соединения не замечал этого. С момента поворота мысль его направилась к оставленному «Стремительному». Прошло больше трех часов после аварии, постигшей эсминец. А еще предстояло ставить заграждение. Беспокойство боя кончилось, но возникало новое беспокойство — за судьбу подорванного корабля. Оно жило и во время боя, это подспудное беспокойство, но сейчас оно становилось все острее. И командир соединения не сбавлял хода эсминцев. Он торопился. Было, конечно, большим риском оставить поврежденный корабль в таком положении. Многие на месте капитана второго ранга Маглидзе, может быть, прервали бы операцию и вернулась бы в базу, прикрывая отход раненого товарища. И у кого поднялся бы голос осудить за это? Можно, конечно, не рисковать. Но разве вся морская служба не бесконечный риск? И разве без риска приходят удача и победа? Без риска нет ответственности, а к ответственности он, командир соединения, давно привык. — Разрешите доложить, товарищ капитан второго ранга, — подошел штурман. — Пришли в точку. Позволите начинать постановку? Командир соединения молча кивнул и вдруг сладко потянулся всем телом, как после долгой, утомительной, но приятной работы. За полчаса до взрыва командир «Стремительного» Калинин, горячий, молодой командир, прозванный за бурный темперамент «Рысаком», имел короткий, но неприятный разговор со своим комиссаром. Причиной разговора был политрук Колосовский. Отличный командир и дельный моряк, Калинин имел слабость полагать, что во всем мире нет корабля лучше, чем его «Стремительный». И соответственно этому требовал, чтобы на эскадренном миноносце «Стремительный» все блестело, отличалось лихим морским шиком, не говорило бы, а прямо кричало о настоящей морской подтянутости и дисциплине. Комплименты своему кораблю Калинин принимал как нечто должное, как дань восхищения образцовой морской службе. Поэтому Калинин не переносил отсутствия в людях той» степени выправки и почти балетной точности в движениях, которые сам он считал неотъемлемыми и природными качествами подлинного моряка. Малейшую неловкость, отсутствие той стремительной расторопности в работе, которую командир привил всему кадровому составу эсминца, Калинин воспринимал как угрозу всем своим стараниям сделать «Стремительный» показательным кораблем, экспонатом военно-морской лихости. Это был слабый пунктик командира, над которым дружески посмеивались товарищи, считая, что тут у Калинина «заедает». С начала войны и с появлением на эсминце Колосовского сердце командира стал грызть червячок. Призванный из запаса хозяйственный работник, немолодой рябоватый человек, Колосовский, естественно, не мог сразу принять тот удалой вид, какого требовал Калинин от своих людей, и оскорблял романтическое представление командира о военном моряке. Вдобавок Колосовский заикался, а это, по мнению командира, было уже совсем нетерпимо на военном корабле, да еще таком, как «Стремительный». И то, что Колосовский был трудолюбив и исполнителен, что он завоевал авторитет у краснофлотцев, не примиряло с ним командира, бурная натура которого мешала объективному и спокойному отношению к подчиненному. И утром, после выхода с рейда, Калинин неожиданно и несправедливо нашумел на политрука. С высоты мостика он заметил на палубе Колосовского, разговаривающего с краснофлотцами. Вторая пуговица кителя политрука была не застегнута, и Калинин обратился к нему тем сухим, жестяным топом, который появлялся у него в приступах командирского гнева: — Товарищ старшин политрук, вы, кажется, изволили устроить у себя за пазухой колыбельку для ветра? Застегнитесь! Колосовский посмотрел на командира добродушными серыми глазами, покраснел и покорно застегнулся. Калинин раздраженно отошел к штурманскому столику. Секунду спустя к нему подошел комиссар — прикурить папироску. Но, взглянув на комиссара, Калинин понял, что папироска только повод для разговора. И действительно, понизив голос, комиссар сказал командиру c дружеской укоризной: — Опять беленишься? Пороховой у тебя характер. Командир и сам уже понимал, что его подвел неукротимый характер, но слова комиссара только раздразнили командирское самолюбие, и он перенес свою злость на товарища. — Тогда я попрошу вас, товарищ батальонный комиссар, заняться морским воспитанием товарища Колосовского. Комиссар удивился командирскому возбуждению и вызывающему топу. Они служили на «Стремительном» вместе три года, знали друг друга еще до этого, жили дружно, никогда не ссорились. И комиссар решил отшутиться: — Чистый рысак ты! Скачешь без удержу. Калинин повернулся к комиссару и, неожиданно взяв под козырек, ответил, побледнев: — Разрешите напомнить, товарищ батальонный комиссар, что мы находимся в боевом походе. Шутки неуместны! Комиссар изумленно взглянул на друга и в свою очередь озлился: — Отлично, товарищ капитан-лейтенант. Но полагаю, что ваш тон тоже неуместен. Они разошлись в разные стороны мостика. Но, как всякий вспыльчивый человек, Калинин отходил быстро. Он подумал, что совершенно напрасно погрызся с товарищем из-за пустяков, что нужно держать в узде свой характер, и в момент поворота решительно шагнул к комиссару, чтобы восстановить отношения и извиниться за нелепую вспышку. Но не успел он сделать и двух шагов, как что-то с невероятной силой схватило его за грудь и подняло на воздух. Когда, оглушенный взрывом и сброшенный с мостика, он очнулся на палубе, втиснутый между вентилятором и кожухом трубы, он не сразу понял, что происходит вокруг. На мокрой палубе, в горячей сырости пара, в дыму метались люди. Кто-то, скрытый мраком, кричал рядом с ним: — Корабль тонет! Кто-то командовал и распоряжался за него, капитан-лейтенанта Калинина, хозяина «Стремительного». Это был непорядок. Этого нельзя было допустить. Он повернулся на бок и первое, что почувствовал, была чугунная тяжесть в левой руке. Он попробовал пошевелить пальцами, но пальцы остались мертвыми. Он не ощущал их. Он попытался взглянуть на руку, и тоже не удалось. Мешала какая-то заслонка перед глазами. Он поднес к лицу здоровую руку, чтобы отодвинуть эту заслонку, и застонал. Пальцы сразу взмокли, и он с трудом понял, что перед глазами не заслонка, а свисшая со лба лоскутом его собственная кожа. — Корабль тонет! Спасайся! Какой болван орет эту чушь? Разве может утонуть его «Стремительный»? Калинин решительно вскочил на ноги. На кожухе валялась чья-то бескозырка. Командир эсминца схватил ее и, прижав ко лбу лоскут кожи, не обращая внимания на боль, нахлобучил бескозырку. Теперь он мог видеть, хотя ресницы слипались от крови. Сквозь пар он заметил краснофлотца на торпедном аппарате. Тот стоял с выпученными бессмысленными глазами и дрожащими губами выкрикивал: — Тонем! Тонем! — Что вы мелете? Долой с аппарата! Краснофлотец уставился на пего пустым, одурелым взглядом. И вдруг этот взгляд прояснел обыкновенной человеческой тревогой при виде залитого кровью лица командира. Краснофлотец ахнул: — Товарищ командир корабля! Вы… — На место! — скомандовал Калинин. — Стоять по местам! И сам тоже кинулся на свое командирское место, на мостик, карабкаясь по искореженному трапу. — Куда лезете? Назад! — крикнул ему кто-то, когда неузнаваемая голова, покрытая бескозыркой, показалась из люка. — Я командир эсминца… Кто здесь распоряжается? — рявкнул Калинин, выбираясь на мостик, усеянный обломками. Тот, кто кричал на него, — Калинин узнал в нем командира БЧ-Ш лейтенанта Воробьева — вгляделся и взял под козырек. — Виноват, товарищ капитан-лейтенант… Согласно боевому расписанию я вступил в исполнение, обязанностей командира эсминца. Комиссар пропал без вести. Помощник убит. Артиллерист и штурман тяжело ранены, — отрапортовал Воробьев и нерешительно-добавил: — Вы тоже ранены, товарищ капитан-лейтенант. Командир недовольно поглядел на левое крыло мостика, где за секунду до взрыва стоял комиссар. Левого крыла не было, не было и комиссара. Калинин зажмурился. — Исполняйте свои обязанности, — сказал он Воробьеву, — командую я. — Но вам нужно к врачу… Санитаров! — вдруг закричал на весь мостик Воробьев. — Санитаров к командиру! — Отправляйтесь на место! — повторил Калинин, стиснув зубы, и огляделся. Мостик был в пятнах крови. У штурманской будки, скорчась, лежал помощник. Вахтенный командир, бледный, в висящем лохмотьями кителе, распутывал обрывки сигнальных фалов, которые окрутили его, как неводом. Но среди обломков и крови стояли на своих местах сигнальщики и наблюдатели, и только во взглядах их, устремленных на командира, Калинин подметил недоумение и ожидание. Он понял, что люди смотрят на него, раненого командира, и ждут, что он примет то единственное решение, от которого зависит жизнь корабля и их жизнь. — Все благополучно, товарищи, — сказал он, пытаясь улыбнуться. — Не ослаблять наблюдения. В эту минуту с «Сурового» последовал запрос флагмана о последствиях взрыва, и Калинин приказал передать, что эсминец держится на плаву и повреждения выясняются. Он был уверен, что его «Стремительный» не может погибнуть. Пока передавали семафор, Калинин подошел к помощнику и наклонился над ним. Окликнул. Ответа не было. Калинин попытался приподнять голову помощника. Она завалилась и деревянно стукнулась о палубу. Командир эсминца выпрямился. «Прощай, помощник! Много вместе поплавано. Встретишь ли такого другого? И моряка и друга?» Но грустить было некогда. Нужно было прежде всего восстановить порядок на мостике. — Что вы смотрите, товарищи? Прибрать мостик! Люди кинулись исполнять приказание командира. Зазвенел телефон. — Командир эсминца слушает, — сказал Калинин, подняв трубку и чувствуя, как все в нем мутнеет от нарастающей боли. — Говорит командир БЧ-V. Разрешите доложить положение, товарищ капитан-лейтенант. Работа аварийной группы идет успешно. Течь ликвидирована. Ставим упоры на переборку. Думаю… — Понятно, — перебил Калинин. — Продолжайте работу. Сейчас спущусь вниз… Он положил трубку. Вахтенный командир, наконец, выпутался из фалов. Калинин мутно посмотрел на его изодранный китель. Это тоже был непорядок. Что бы ни случилось, моряк должен быть на мостике в исправном виде. — Пойдите, переодень… — командир эсминца не кончил фразы, шатнулся и повалился на руки вахтенного. Он очнулся в кают-компании, когда врач, наложив лубок на левую, сломанную руку, кончал бинтовать голову, со сшитой стежками кожей лба. Как только врач завязал кончики бинта, Калинин сделал нетерпеливое движение, пытаясь встать. — Нельзя, Василь Васильич, — сердито сказал врач, — вам нужно лежать. — Уложите вашу бабушку, — упрямо и зло огрызнулся Калинин и спустил ноги с обеденного стола, на котором подвергся перевязке. Пока в командире эсминца есть хоть капля жизни, он должен оставаться командиром эсминца, и лежать ему непристойно. Шатаясь, Калинин побрел к выходу на верхнюю палубу. От воздуха ему стало легче. Он прислонился к надстройке и стал дышать глубоко и ровно, как на зарядке. Стало почти хорошо. Он поднял голову к мостику и окликнул: — Вахтенный командир! Голова вахтенного командира показалась над изорванным обвесом. — Остаться за меня на мостике, — сказал Калинин. — Я иду вниз. Когда он непривычно медленно и осторожно сползал по отвесному трапу в первую кочегарку, где работала аварийная группа, его поразили взрывы смеха, несшиеся снизу. «Что там смешного?» — подумал он с недоумением. Заметив командира эсминца, командир БЧ-V подошел с рапортом. — Товарищ капитан-лейтенант, работы заканчиваем. Все в порядке. Живучесть корабля обеспечена. — Что это у вас за смех? — спросил капитан-лейтенант. — Разрешите доложить… Старший политрук Колосовский сумел высоко поднять моральное состояние людей. Благодаря ему повреждения исправлены быстрее, чем можно было ожидать. Командир эсминца, поморщась от боли, направился к переборке, откуда продолжали нестись раскаты смеха. И среди смеющихся краснофлотцев увидал Колосовского и не узнал политрука. Колосовский, без кителя, с засученными рукавами, управлял работой, как дирижер оркестром, переходя от одной группы к другой, ужом пролезая между механизмами, подбадривая людей, безостановочно бросая шуточки. Он даже перестал заикаться. Калинин изумленно смотрел на простое, рябоватое лицо политрука. Сейчас оно стало неузнаваемо. Оно дышало оживлением, энергией, неисчерпаемой духовной силой русского человека, которая так подымает самых обычных и незаметных людей в грозные часы. И лица краснофлотцев тоже цвели жизнерадостной уверенностью. Это было удивительно и приятно. — В первую минуту, товарищ капитан-лейтенант, — шепотом сказал из-за плеча командир БЧ-V, — среди команды возникла некоторая растерянность, но товарищ Колосовский сумел быстро успокоить людей, внушить бодрость… Командир эсминца еще раз оглядел Колосовского с ног до головы, как будто впервые увидев этого человека по-настоящему, и вдруг с неожиданной теплотой сказал, протягивая ему руку: — Объявляю вам, товарищ старший политрук, благодарность за отличное руководство. Будете представлены к награде. Колосовский, опешив от похвалы командира эсминца, поднял руку к козырьку-, забыв, что на нем нет фуражки. Но теперь даже это не только не рассердило, а, наоборот, растрогало Калинина. Он опустил эту руку и крепко сжал ее. — Отлично работали! Колосовский хотел ответить командиру, и вдруг от волнения его заело. — С-с-сс, — зашипел он в тщетном желании выговорить начатое слово. Калинин засмеялся и здоровой рукой потрепал Колосовского по плечу. — Не трудитесь, политрук, понятно! Краснофлотцы прыснули. Засмеялся и сам Колосовский. И командир эсминца почувствовал, что его люди вместе с ним составляют тесную, крепкую боевую семью. — Спасибо, товарищи краснофлотцы! — голос капитан-лейтенанта дрогнул. — Спасибо за службу! «Стремительный» не пропадет с такими людьми. Счастлив, что командую вами. Когда он вернулся на мостик, там все было убрано. Море расстилалось вокруг — большое, теплое, голубое, мерцая солнечной рябью. Оно было пусто. «Суровый» и «Смелый» давно скрылись за горизонтом. Оставалось выполнить приказ командира соединения и терпеливо ожидать возвращения отряда. Командиру «Стремительного» стало очень тоскливо. Он сел на выступ тумбы ходового компаса, закрыл глаза и тихонько засвистел «Варяга». Во время боя краснофлотец первого года службы Алексеев стоял подающим у третьего орудия на корме «Сурового». Прошлой осенью Алексеев пришел на флот из тамбовского колхоза и, когда садился на пароход в Ораниенбауме с партией молодых моряков, отправляемых в Кронштадтский экипаж, смотрел на вспученную осенними ветрами воду взморья с недоверием и робостью. По блеклой свинцовой шири мчались желтые гребни волн. Пароход, нырявший между этими гребнями, показался Алексееву ненадежным, а от скачки волн рябило в глазах и из-под ложечки подымалась к горлу противная и расслабляющая муть. Но это осталось позади. Теперь Алексеев не испытывал больше робости перед морем. В конце концов оно было очень похоже на бескрайнее колхозное поле в дни созревания хлебов. Оно тоже все время колыхалось, как зреющая пшеница. Только оно было из воды и непрестанно меняло цвет. Алексеев полюбил эту сказочную смену красок. И в этот поход он любовался морем. Из темно-чернильного, каким оно было ночью, оно постепенно превращалось в пепельно-серое, зеленовато-опаловое, розовое и, наконец, стало густо-изумрудным у самого борта корабля, все больше бледнея к горизонту и сливаясь там с сиреневой дымкой. С первого залпа Алексеев забыл о море. Он проделывал одну и ту же несложную работу: подхватывал с палубы длинную остроносую болванку снаряда и, натужась, ловко опускал ее в уютную выгнутую люльку автоматического зарядника. Зарядник уже без помощи Алексеева со звоном втискивал снаряд в отверстие каморы. Первые дни службы при орудии Алексеев завороженно смотрел на самостоятельную работу зарядника. Этот гнутый кусок стали казался ему наделенным своей жизнью и хитрым металлическим мозгом. Он стал уважать зарядник, как безмолвного и безотказного друга и помощника, который не подведет и не выдаст. Этот умный прибор был создан, может быть, руками такого же двадцатилетнего комсомольца в грохочущем корпусе заводского цеха. И Алексеев иногда завидовал неизвестному однолетке, создателю зарядника, и думал, что хорошо бы после службы пойти на завод тоже делать такие замечательные вещи. Занятый своим делом, Алексеев не замечал происходящего за пределами его пушки и не думал об опасности. Ему и некогда было о ней думать. Залп следовал за залпом, и на раздумывание не оставалось времени. Он знал только, что болванки металла с медными остриями и кольцами, швыряемые буйной мощью пороха, должны отогнать и уничтожить те чужие корабли, что были едва различимы в морской дымке. Эти корабли лезли к берегам родины, охрану которых страна доверила Алексееву и его товарищам. Каждый из них исполнял свои обязанности у этой пушки, мигая и морщась от сухих, сотрясающих все тело ударов залпов, раскрывая рты в момент выстрела, испытывая боль в ушах, куда вбивало, как молотом, раздирающий грохот. И Алексеев очень удивился, когда в промежутке между залпами, еще до мычания ревуна, по палубе у казенной части орудия с ревом разлилось мгновенное «темное пламя. Когда оно сникло, Алексеев увидел вспученную пузырями и почерневшую краску на щитовой броне, вмятины и рваные дыры в листах палубы, распластанное ничком тело комендора Люлько со странно раскинутыми руками. Алексеев протер запорошенные глаза и нагнулся за очередным снарядом. Но к своему удивлению, поднять его не смог. Онемелая левая нога подвернулась, и он неловко сел на палубу. Оробев, он посмотрел на непослушную ногу. Брезент брюк был разорван у колена, и по палубе под коленом расплывалось блестящее по краю пятно крови. — О-ой! — закричал Алексеев тоненьким бабьим воплем. Над ним наклонился командир орудия старшина Форафонов. — Чего кричишь? — сказал он Алексееву. — Зацепило? На то и бой! Порядка не знаешь? Доставай пакет, перевязывай. Форафонов ухватился за надорванную осколком штанину Алексеева и с натугой разорвал ее по шву до бедра. Алексеев увидел свое развороченное мясо над коленом и испугался. Та же расслабляющая муть, какую он испытал, впервые попав на пароход, заколыхала его. Форафонов вырвал у него индивидуальный пакет. Ремешком от своих брюк он туго перетянул ногу Алексеева, положил подушечку и стал бинтовать. Алексеев сидел, сжав губы, стараясь удержать неприятное цоканье зубов. — Готово! — Форафонов шлепнул ладошкой но спине Алексеева. — Ползи, товарищ, в лазарет, кланяйся доктору. Алексеев не смог улыбнуться на шутку. Он пополз по палубе до леера, поднялся и, чуть не плача от боли в коленке, повис на леере и стал продвигаться, подпрыгивая на одной ноге. Оглядываясь на свою пушку, увидел, что расчет ее пополнен из подвахтенной смены. На его месте стоял рыжий Сережка Иванов. По прогнутой стали щита гремели кувалды, освобождая откат пушки. Алексееву стало досадно, что он покинул свое место. Придерживаясь за леер, он смотрел на работающих товарищей, но новая вспышка темного пламени оторвала его от леера и хватила затылком о шлюп-балку вельбота. Присев на корточки, он увидел сквозь вонючий дым наполовину отбитый ствол пушки и разметанный по палубе расчет. И он почувствовал рапу пушки, как свою собственную рану. Ярость залила ему глаза. Он всхлипнул и потряс кулаком в море, туда, где были враги. И сейчас же услышал рядом грозный крик: — Мина горит! Алексеев повернулся. У одной из мин, приготовленных к постановке, осколком разворотило корпус. Разбросанный желтыми комьями по палубе, тротил горел, сильно коптя. Языки огня лизали корпус мины, и из нее уже шел дымок. Алексеев вспомнил занятия но минному делу. Горящий на воздухе тротил безопасен. Но в разбитой мине были запальные стаканы с гремучей ртутью и тетрилом. Раскалясь, они взорвутся, и тогда рванет тротил, захватывая и соседние мины. Кто-то с обожженным лицом, в изорванном рабочем платье, проскочив мимо Алексеева, метнулся к горящей мине и уперся в нее черными, ободранными в кровь руками, стараясь подтолкнуть к борту. Но тяжелая мина только покачивалась. Один человек не мог совладать с ней. А поблизости никого не было. Тогда, забыв о ране, Алексеев вскочил на ноги и, не хромая, побежал на помощь одинокому товарищу. В этом опаленном человеке он не узнал всегда щеголеватого Форафонова. — Навались! — крикнул Форафонов, тоже не узнавая соседа. — Напри! Разок! Еще разик! Ухнем! Мина толчками подавалась к борту. Последним усилием краснофлотцы перевалили ее через ватервейс, и она, высоко плеснув брызгами, исчезла в глубине. И тут же Алексеев с воплем схватился за ногу и лег на палубу, впиваясь зубами в ладонь от нестерпимой боли. Форафонов провел рукой по закопченному лицу, нагнулся, подхватил Алексеева и, перекинув его через плечо, пошел на перевязочный пост. Штурман захлопнул крышку ящика с хронометром и поднес руку к фуражке. — Постановка окончена, товарищ капитан второго ранга. Одна мина на нашей палубе была разбита осколком и загорелась. Старшина Форафонов и раненый краснофлотец Алексеев успели столкнуть ее за борт, предупредив катастрофу. Капитан второго ранга Маглидзе наклонил голову. «Хорошие ребята, золотые ребята, — подумал он, смотря на штурмана. — Вот они, наши дети. С ними жить, драться и побеждать радостно. И умирать не страшно!» — Добро! — коротко сказал он штурману и обернулся к командиру «Сурового». — Ложиться курсом на место «Стремительного». Идти полным ходом! Поторопимся! Эсминцы повернули домой. Целый час командир соединения не сводил глаз с востока, где был оставлен «Стремительный». И когда наблюдатели открыли эсминец, Маглидзе впервые за двое суток ощутил голод. — Притащите мне пару бутербродов и чаю покрепче, — сказал он вестовому и стал набивать трубку. «Суровый» вплотную прошел мимо «Стремительного». На палубе поврежденного корабля стояла выстроенная по бортам команда, на мостике белела перевязанная голова командира. Боевой флаг «Стремительного» развевался на гафеле, приветствуя флагмана, и на «Суровом» услышали медленный медный ритм гимна. Командир соединения опустил руку от козырька. — Передать на «Стремительный»: «Приготовиться принять швартовы». Флажки семафора начали свою сложную пляску в воздухе. Со «Стремительного» отмахали в ответ: «Ясно вижу». Потом флажки на его мостике взлетали долго, передавая длинную фразу: «Прошу разрешить самостоятельно следовать на базу, — читал командир соединения. — Повреждения исправил, могу держать десять узлов без риска для корабля». — Ну и жук! — одобрительно крякнул Маглидзе. — Подымите ему: «Флагман изъявляет удовольствие». А я пойду к раненым. Алексеев лежал на лазаретной койке. После укола морфия и вторичной перевязки, наложенной врачом, нога уже не болела, а лишь тихонько ныла. Он лежал, положив руки под затылок, и думал, как напишет письмо Танюше Будкиной, трактористке второго стана, как расскажет про свой первый бой и рану и как Танюша станет читать его письмо всем друзьям. Чья-то тень заслонила от него солнечный луч из иллюминатора. Алексеев нехотя повернул голову и на уровне койки увидел лицо командира соединения. Он дернулся, пытаясь привстать, по крепкая рука опустила его на подушку. Лежите, товарищ Алексеев, отдыхайте! Как чувствуете себя? Очень больно? Теперь ничего, товарищ капитан второго ранга, — ответил Алексеев, — самую чуточку. Вот когда мину спихнул, тогда в коленку так ударило, аж море заплясало. — Как же вы так с разбитой ногой полезли мину сбрасывать? — спросил Маглидзе. Алексееву почудилось, что начальник упрекает его. В глаза ему набежали слезы, и он виновато сказал: — Так, товарищ же капитан второго ранга, ведь коли б она рванула, — всем крышка была б… Я и про ногу забыл, как увидел, что Форафонов в одиночку с ней мучается… Извините, коли неправильно поступил… Он замолчал и нервно затеребил пальцами воротник рубашки. Командир соединения взглянул на стоящего рядом врача, торопливо отвел взгляд и быстро вышел. Вечером командир «Стремительного» сидел в салоне командира соединения и докладывал соображения по ремонту эсминца. Ему было не по себе. Он ослабел от pan. Болела рука, разламывало голову. Но он старался держаться бодро. Он ждал, что после окончания доклада командир соединения разнесет его за неудачный поворот и аварию корабля. Может быть, даже отдаст под суд. И, оттягивая эту минуту, Калинин был чрезмерно многословен. Но пришлось все же закончить. И он замолчал, опустив глаза. — Ну что же, одобряю, — услыхал он голос Маглидзе, — и благодарю за энергичные действия по обеспечению живучести корабля. Калинин горько вздохнул. — Эх! — произнес он печально. — Разве об этом я думал, товарищ капитан второго ранга, когда выходил в поход. Я мечтал о подвиге, а получилось черт знает что. Хоть бы выругали вы меня! Командир соединения молчал. В салоне было слышно только посапывание раскуриваемой трубки. Воздух заволокло сладковатым голубым дымом. И Маглидзе задумчиво сказал: — Подвиг!.. А что такое подвиг? Очень интересно! Никто не понимает. Краснофлотец Алексеев извинился передо мной за то, что совершил подвиг… Командир эсминца Калинин считает естественным оставаться командовать кораблем, когда ему самому нужна хорошая починка в госпитале… Калинин искоса посмотрел на командира соединения, и в глазах его мелькнула лукавая искра. Он поднялся. — Разрешите сказать, товарищ капитан второго ранга. Я тоже знаю одного командира соединения, который не замечает, что принял на себя огромную ответственность продолжать и довести до конца операцию в таких тяжелых условиях, которые были созданы аварией корабля. Вот что такое подвиг! — Хватил!.. — насмешливо проворчал Маглидзе — бредишь, наверное, от ран, капитан-лейтенант… Езжай, выспись… Время позднее! Октябрь — декабрь 1941 г. Трубка Я помню свою трубку с такой жестокой ясностью, словно она и сейчас лежит передо мной на столе. Это был первоклассный «Брюйер», обкуренный, с изглоданным зубами мундштуком. Тонкий золотой ободок сжимал деревянный конец черенка. Пузатая чашечка трубки напоминала цветом орех донского каштана, хорошо протертый масляной тряпочкой. Это не был дешевый и вульгарный блеск лака, но теплое матовое сияние дерева, под которым просвечивали капризные завитки структуры орехового наплыва. Самый скверный табак приобретал в ней вкус и аромат. И густо-голубой дым не подымался из нее кверху прямым столбом, как в плохих трубках. Нет, он медленно извивался зыбкими скрученными стеблями призрачного голубого растения, разрастался вширь, плел двойные и тройные кольца. Словом, трубка была предметом общей зависти и вожделения. И особенно томился по ней Алеша Лебедев. Он приходил ко мне каждую неделю в отпускной день, к вечеру, когда на смутную ширь замерзшей Невы сплывали пепельные тени и тонкий петропавловский шпиль едва угадывался в зимней мгле. Особым, только ему присущим движением плеч, легким и быстрым, он освобождался от своей курсантской шинели-однорядки. Приглаживал перед зеркалом дымные вихры, которые сам называл волосами «ослиного характера». Точно и щегольски заправленная фланелевая рубаха, с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве, обтягивала его крепкие плечи. От маленького роста Алеши плечи казались непомерно широкими. И забавной, увалистой походкой — он сам придумал себе эту раскачку — Алеша шел за мной в кабинет, похожий на детского плюшевого медвежонка с хитрыми пуговками глаз. Мы не зажигали огня. Мы сумерничали. Единственным источником света был слабый оранжевый отблеск табака, тлеющего в трубке под корочкой пепла. Он мерцал, то затухая, то вспыхивая, как звезда, ныряющая в высоте среди прозрачных облаков над мерно гудящей пустыней океана. И нам обоим казалось, что мы не в комнате над Невой, а на мостике корабля, тихо раскачиваемого плавной пассатной зыбью, где-нибудь на пути от острова Вознесения к Кейптауну. И тогда мы начинали игру. Непонятную и смешную для тех, кто никогда не склонялся в корабельной рубке над картой, но обаятельную для нас. Из теплой тьмы комнаты мы вырывались в необъятные водные просторы. И плавали в туманах, рифах и льдах, решая сложные штурманские задачи. Мы проходили в зимнее время Магеллановым проливом, пробирались в хаосе коралловых рифов у берегов Новой Гвинеи, тщательно вычисляя сизигии приливов и отливов для дня и часа нашего плаванья. Мы пробивали непроницаемые туманы Курильских островов и входили на владивостокский, рейд в февральскую ночь, когда обледенелые штаги по-волчьи взвывали от напора пурги. Для меня от этой игры возникали воспоминания, наполненные запахами дальних странствий и молодости. Для Алеши она была накоплением знаний и опыта. После долгого кругосветного плаванья, полного опасностей, мы отдыхали. Выкурив свою простенькую трубку, Алеша читал написанные в эту неделю стихи. У него был глуховатый голос, и букву «р» он выговаривал с мягким рокотом, отчего еще больше становился похожим на урчащего медвежонка. Он волновался, потому что знал, какая награда ждет его, если стихи мне поправятся. Он читал балладу о командире миноносца, ведущем свой корабль в торпедную атаку. В течении стиха шипела и плескалась вспарываемая форштевнем прозрачная волна, выли форсунки, дрожала от напряжения тонкая сталь палубы, и на стремительном развороте с шумным вздохом пороха вылетали из аппаратов торпеды, буравя под волной смертельную дорожку. Миноносец убегал в плотную черноту морской ночи… …И снова сорок тысяч сил Несут корабль во тьму… Алеша неотрывно следил за моим лицом. Он мрачнел, если я сидел неподвижно, не улыбаясь и не отстукивая пальцем ритма стиха по ручке кресла. Но я уже зажигал свет. Из заветного ящика бюро появлялся палисандровый ларчик цейлонской работы. В нем, оберегаемый тремя слоями свинцовой бумаги, хранил свой медовый запах темно-золотой «кэпстен». Я набивал свою трубку и давал ее Алеше. У него дрожали руки, когда он принимал награду. Oil тянул дым, щурясь, раздувая ноздри. Радость наполняла его мальчишески упругие щеки жаром взволнованной крови. В мае он пришел ко мне уже не в курсантской фланельке, а в новом синем кителе с лейтенантскими галунами. Пришел прямо с выпускного парада, проникнутый бодрящим ритмом марша, свежий, молодой, чистый, как утренняя волна на песчаном взморье. Он весь сиял. Он вышел, как и мечтал, на подводные лодки. Он хотел этого издавна. Он проглотил все книги о подводном плаванье. Он любил подводные лодки, как сирота любит созданный в воображении отчий дом. И, едва успев бросить на подзеркальник впервые надетую командирскую фуражку, он начал читать мне написанные накануне стихи о подводной лодке. Он побыл у меня недолго. Он торопился к девушке, которую любил. Он хотел поделиться с ней своей молодостью и радостью. В прихожей, когда он стоял уже в фуражке, я вложил в его протянутую для пожатия руку красный сафьяновый футляр. Его лицо приняло оттенок этого сафьяна. — Зачем?.. Зачем вы тратитесь на подарки? Мне не нужно. Вы знаете, как мне дорого ваше внимание. — Взгляни! Если тебе не поправится, можешь не брать, — улыбнулся я. Он поднял крышку футляра. На поблекшем голубом бархате лежал мой «Брюйер», который четыре года манил его мечты. Он растерялся. Он даже побледнел от неожиданности. Стремительным рывком он схватил мою руку и смял ее, посмотрел мне в глаза взглядом, который я не умею назвать. Такого преданного и свирепого рукопожатия я не испытывал за всю жизнь. Когда я расправил скомканные, посинелые пальцы, Алеши уже не было. Он выскочил за дверь. Мне показалось, что, ломая в порыве мою ладонь, он с трудом удержал слезы. Вероятно, стыдясь этой слабости, он поспешил убежать. Спустя несколько дней от него пришло письмо из Кронштадта. В нем были новые стихи о трубке. День славы встал!.. В тугих раскатах грома Пир начинали пламя и металл. На мостик вышел, как хозяин дома, Раскуривая трубку, адмирал. В тяжелый гул, в кипенье вод смятенных, Взвивая флаги, перед ним прошли, Как призраки, в кильватерных колоннах Чредою боевые корабли. Он вел их строй… Морской суровой службы Был каждый миг размерен и учтен, И медным зовом верности и дружбы Тревогу пел по палубам клерон. За дымной далью родина лежала, Прислушиваясь к буре боевой… И первых залпов огненные жала Лизнули жадно ветер голубой. Они гремели голосами мести. Они вели расплаты точный счет. А адмирал тянул из трубки «кэпстен», Следя эскадр неотвратимый ход. Когда ж отбой горнист сыграл у рубки И мостик оглушила тишина, Он вспомнил пять ночей без отдыха и сна И выбил пепел из остывшей трубки. Стихи были перегружены беспредметной романтикой. Тронули меня не они, а порывисто-искренняя приписка в одну строку «Спасибо на всю жизнь. А. Лебедев». Утром двадцать второго июня мы узнали о войне, а вечером я получил телеграмму-молнию из Кронштадта, которая развеселила меня: «Балтийцы раскуривают свои трубки полным накалом за родину привет Алеша». После этого наступило долгое молчание. И лишь недавно я узнал, что Алеши Лебедева больше нет. Сообщил мне об этом случайный человек, который знал Алешу как обыкновенного рядового командира-флота. И сказал он мне об Алешиной гибели небрежно и вскользь. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть», но внимал ее не равнодушно, а с мучительной и едкой горечью. Алексей Лебедев остался со своей лодкой на дне Балтийского моря, далеко от родины, на траверзе Киля. Подробностей не было. Последнее радио, принятое с лодки, сообщало: «Потопили транспорт противника 14 000 тонн, выходим на позицию». После этого наступило вечное молчание. Мне невыносимо думать об Алешиной смерти, «но мысль неотвязно стремится к ней, как поденка на огонь свечи. Я думаю без конца о том, как это произошло. Погиб ли он без мучений, в один миг, разорванный взрывом и залитый потоками воды, хлынувшими в разломанный корпус, или еще жил, боролся, думал? Может быть, в один из уцелевших от катастрофы отсеков успели броситься несколько человек, задраив за собой дверь. Может быть, среди них был Алеша. Лодка легла на дно. В незаметные щели под расшатанными заклепками иголочными струйками хлестала вода. Аккумуляторный фонарь с трудом пробивал мутный воздух — в отсек вместе с людьми прорвались едкие газы взрыва. Поглотители не работали. Кислорода в одном небольшом баллоне не могло хватить надолго. Выяснив безнадежность положения, лейтенант Лебедев сделал все, чтобы успокоить товарищей и внушить им бодрость. Я знаю, что он поступил именно так. Я слишком хорошо знаю его, чтобы утверждать это. Он всегда был спокойно храбрым настоящей русской храбростью, скромной и умной. Он сумел внушить им, что смерть нельзя обмануть, а раз нельзя, то нужно встретить ее с мужеством и достоинством советского человека. Возможно, что он собрал вокруг себя этих обреченных боевых друзей и пока мог, пока они еще способны были слушать, он рассказывал им своим рокочущим на «р» говорком всякие сказочные морские приключения, которых он знал так много. Когда воздуха стало не хватать и люди начали задыхаться, лейтенант Лебедев сам подносил к запекшимся синим губам краник кислородной трубки, на короткое мгновение возвращая друзьям жизнь и силы. Но все слабее шипел кислород, вытекая из пустеющего баллона. Все больше тускнел свет фонаря — истощалась энергия аккумулятора. Люди засыпали тихо и незаметно, склоняя голову на грудь. И тогда лейтенант Лебедев бросил бесполезный баллон. Я уверен, что с его легкими молодого атлета, с его изумительным, пропитанным морской солью здоровьем он пережил всех. Пережил не только благодаря здоровью, но и благодаря внутренней силе воли настоящего командира. Взглянув на неподвижные тела друзей, он вынул свою трубку и в последний раз набил ее табаком. С точки зрения корабельного устава это был тягчайший проступок. Курение внутри подводной лодки считается преступлением. Но лодки уже не было, а ему было трудно без трубки. Он закурил и сел в углу на выступ какого-нибудь механизма. В эту минуту он, наверно, вспомнил родную землю, которую любил просто и горячо, как русский, худенькую девушку, которую любил искренне и нежно, как человек, и, может быть, припомнил и меня, чьей дружбой он дорожил и от кого он получил эту трубку. Вокруг стало тихо. Очень тихо, так, что, возможно, угасающим слухом он еще услышал, как снаружи тупо тычется носом в стальной борт глупая любопытная рыба. Он глубоко затянулся в последний раз, трубка выпала из его рук, и голова упала на грудь, как у тех, кто ушел из жизни прежде него. Бывшая база фашистского флота — Киль лежит на низком, приземистом берегу древней Балтики. За седыми дюнами встают островерхие крыши и узкие готические шпили, как штыки, воткнутые в дымное, серое небо. Постоянные туманы густо висят над плотной водой, в черной, холодной глубине которой спят советские моряки, отдавшие жизнь за свободу, честь и независимость родины. Я хотел бы еще раз пройти на корабле мимо Киля по этой угрюмой воде, покрытой волокнами тумана. Эти синие волокна напомнят мне голубой дым трубки, заволакивающий улыбку Алеши Лебедева, друга, поэта, командира, который, краснея от радости, затягивается «кэпстеном», счастливый моей похвалой за стихи и гордый точным расчетом входа на четырехмачтовом паруснике в гавань Аомори, на острове Хонсю, во время остового тайфуна. И, встав «смирно» на палубе, я отдам последнюю почесть его славной могиле. 1942 г. Встреча Перед самой войной командир наш, капитан-лейтенант Солодушенко, заметно переменился. Раньше был весельчак, живчик, радостной жизни человек. По службе или по дружбе всегда жил с шуточкой, с веселым подходцем, и улыбка у него была такая белозубая и заразительная, что сам рот до ушей растянешь и на целый день развеселишься. И вдруг — как срезало. Совсем другой человек появился. И походка переменилась. Бывало, на мостик в три прыжка взлетал. А тут стал ходить сгорбясь и ноги волочит, как чахоточный. Губы в тонкую ниточку собраны и даже когда говорит, и то не разлепит, будто слова продавливает меж зубов. Глаза потускнели — словом, всякому заметно, что человек не тем курсом пошел. Раньше в кают-компании у нас постоянно за столом смех бурлил и сам командир был веселью заводчик. Как отпустит словцо — все покатятся. А теперь слова не проронит. Уставится в тарелку и сидит, глаз не подымая, только вилкой скатерть скребет. Конечно, и мы молчим. Раз командиру неохота разговаривать, всем не по себе. Так и стали жить бессловесно, как крабы под камнями. Никак не могли мы понять, что с нашим командиром стряслось. Моряк лучшего качества, у начальства на верхней марке, эсминец — какого во сне пожелать можно, новенький, скороход. Приз переходящий за артиллерийские стрельбы третий год держим, зубами вцепились — не вырвешь. Отчего бы в уныние впасть? А узнали мы причину от комиссара. Командир с комиссаром у нас очень дружили. И на правах дружбы забеспокоился комиссар, что капитан-лейтенант так расстроен. При таких обстоятельствах и службе вред может быть. Как-то зашел комиссар к командиру в каюту и повел разговор начистоту. Оказывается, вышло все это с командиром от семейного неустройства. Надо сказать, что года за два до этого Солодушенко женился. Выпекал себе жену всем на зависть. Высокая, щеки розовые, глаза синие, волосы пшеничным снопом вихрятся. И тоже веселая. А по специальности актриса. В театре юных зрителей работала и на хорошем положении считалась. Я так думаю, что моряку вообще не следует жениться. Молодой женщине все время одной дома сидеть, ясно, невесело. Хочется с живым человеком словом перекинуться. И начинается неустройство. Чаще всего и серьезного ничего не случается. Цветы, конфеты, разговоры, ну ручку там поцелуют, а недобрые языки вмиг трезвон разведут погромче колоколов громкого боя. Вернется человек с моря, и сразу сердце у него опадает. Поэтому лучше нашему брагу выбирать себе жену поскромнее и незаметнее. Лишь бы душа была ясная, а что до оперенья, то удобнее серенькое, вроде цесарки, чтоб в глаза не кидалось. Вот и у нашего командира на такой почве разлад вышел: Пришел из плаванья, наслушался вранья в оба уха и сказал жене неосторожное слово. А у нее гордость разъярилась, обиделась. Слово за слово, Солодушенко и обмолвился, что если семейный корабль из строя вышел, то лучше сдать его порту и кончить кампанию. Хлопнул дверью и ушел в плавание на месяц. Вернулся и нашел дома вместо жены одну записочку: «Жизнь не вышла. Горько, но что же делать. Уезжаю, не ищи меня, прощай. Женя». От такого оборота он и развинтился. Любил ее крепко и сам жалел, что этот разговор у них вышел. Бросился в театр. Там ответили, что актриса Платова с разрешения высшего театрального начальства с работы уволилась по своему желанию и уехала в провинцию, а куда — не сказала. Кончилось счастье из-за ничего. Много таких глупостей бывает. И как ни пытался капитан-лейтенант разыскать свою Женю, не мог следа обнаружить. Рассказал нам все это комиссар, и очень мы жалели нашего командира. Но долго заниматься этой оказией не пришлось. Война все такие домашние дела срезала под корешок. С войной командир подобрался, взял себя в руки, но угрюмости не потерял. Ходит по мостику с крыла на крыло сумрачный и все куда-то за горизонт глядит. В середине августа встретились мы с двумя немецкими эсминцами. Встреча была короткая, но крепкая. Напоролись они на нас незадолго до рассвета, выскочив из тумана. Одного немца мы на девятой минуте боя попросили обследовать, какой грунт на дне. Другой хоть и захромал, но успел обратно нырнуть в туман. А нам один снаряд попал в мачту над мостиком. Громыхнуло над головой, брызнуло осколками по палубе. И сбило меня, двоих сигнальщиков и командира. Сигнальщиков поцарапало чуть-чуть, мне левый локоть разворотило, а командира попортило основательно. Разбило бедро, а один осколочек даже в живот попал. По приходе в базу отвезли меня и командира в госпиталь. Положили в одну палату. Пришли врачи, поглядели — мне новую повязку приказали наложить, а Солодушенко тут же свезли в операционную. Лежал он без сознания, весь белый, как мукой обсыпанный. Врач мне сказал, что командирское дело плохо. «По правилам, говорит, конечно, операцию полагается сделать, но только вряд ли командир выживет». Однако все же с операции принесли его в палату, положили на койку. Два дня пролежал — ни живой ни мертвый. Только пузырь со льдом все время сестры ему на животе меняли. На третий день открыл глаза и с этой минуты стал поправляться. Профессор наш, главный врач, только плечами пожимал. Сам не верил в такую удачу медицины. Когда капитан-лейтенанта на стол клали в операционной, не верил профессор, что выживет человек с такой раной. А в недалеком времени просто узнать нельзя было Солодушенко. Нос в прежний вид пришел, на лице краска появилась. Но все же лежал командир молча и по-прежнему куда-то очень Далеко смотрел. И все край одеяла пальцами перебирал. Мы старались, чтоб ему беспокойно не было. Кроме него, нас в палате пятеро было. Все ходячие… Так мы между собой шепотом разговаривали, а то и вовсе старались в курилку уйти и там сидеть. Все-таки в палате больше воздуху будет. В конце недели приходит утром профессор на обход. Посмотрел нашего капитан-лейтенанта, прослушал, прощупал и в усы усмехнулся. — Ну, — говорит, — позвольте мне, старику, вас сердечно поздравить, товарищ капитан-лейтенант. Разом и себя и вас поздравляю. Почти с того света вы вернулись и теперь жить, наверное, будете долго. Прямо говорю: вопреки всем ожиданиям выжили. Или счастье ваше такое, или очень уж здоровая и жизнедеятельная кровь у вашего донора оказалась. Должны вы ему сказать спасибо. Тут Солодушенко впервые чуть улыбнулся, так, одним уголком, и отвечает: — Рад бы, профессор, поблагодарить, да ведь не знаю кого. — Это дело простое. — Профессор поворачивается к старшей сестре H приказывает — Пройдите ко мне в кабинет, откройте бювар, там сверху этикетка лежит, которую я от банки с кровью отклеил. Тащите сюда! Через минуту сестра возвращается и подаст профессору этикетку. Он ее протягивает капитан-лейтенанту. — Вот вам, — говорит, — и имя вашего ангела-хранителя, и адрес. Все тут. Капитан-лейтенант берет двумя пальцами, подносит к глазам… И сразу дернулся, как от судороги, вытянулся и упал на подушку. И снова синевато-белый стал, будто опять, его мукой осыпали. Лежит с виду мертвый. Профессор увидел и закричал не своим голосом! — Шприц с камфорой! Моментально! Началась суматоха. Врачи койку окружили. А я вижу — этикетка эта самая, которую профессор, капитан-лейтенанту дал, выпала у него из руки и лежит на полу у койки. Дай, думаю, подберу, а то затопчут. Нагнулся и поднял без всякого подозрения, просто чтоб не пропала. Но любопытства ради читаю, что там написано. И вижу: «Группа крови вторая… Донор Платова Евгения Михайловна… Адрес…» И еще не дочитал я, как меня жаром опахнуло… Платова… Евгения Михайловна… Да ведь это и есть та самая жена капитан-лейтенанта, его Женечка, которую он без конца искал и найти не мог. Сижу я обалделый, на бумажку уставился не мигая, как сыч на солнце, и думаю: «Ну и история! Ну и происшествие… Ведь нарочно такого не придумаешь. Как в сказке.» А тем временем капитан-лейтенанту камфору впрыснули, профессор его руку держит, пульс отсчитывает и сам с собой говорит: — В чем дело? Понять не могу, почему такой внезапный припадок… Тогда я показываю ему бумажку: — Разрешите доложить, товарищ дивврач. И рассказываю все, что мне известно. Профессор, врачи, сестры, раненые — все слушают, рты раскрыв. Профессор наконец покачал головой и сказал задумчиво: — Второе чудо подряд с этим человеком. Первое — что он вообще выжил, а второе — вот эта бумажка. Вот и не верьте после этого чудесам. Часа через полтора капитан-лейтенант совсем оправился. Лежал тихо и все улыбался. Так и заснул в эту ночь с улыбкой. А спустя дней десять, только что мы с обеда в палату вернулись, как появляется на пороге высокая женщина в белом халате. Глаза синие, волосы пшеничным снопом. Быстро окинула глазами палату, нас всех, увидела капитан-лейтенанта, рванулась и, как ветер бесшумный, пронеслась к его койке. Упала на колени и голову ему на грудь. Видно, как дрожит вся. А он взял эту голову в ладони, притянул к себе и молчит. Только шумно так дышит. Ну, неловко мне стало. Поднялся я с койки и потихоньку побрел в курилку. Сентябрь 1941 г. Старуха Когда девять друзей, радистов морского полка, пришли на Шароновские хутора, обнаружилось, что никаких хуторов в указанном месте нет. Хутора существовали лишь в условном обозначении на штабной карте. На местности же не осталось ничего, кроме угрюмого частокола, опаленных гвардейскими минометами древесных стволов, глубоких воронок, налитых кофейно-рыжей болотной водой, груд кирпича от разрушенных печей да сухого, горького пепла, носимого ветром. Над хуторами поработали и артиллерия, и самолеты, а докончили разрушение немецкие факельщики, которые в час бегства сожгли все, что еще стояло на земле. Моряков не удивило зрелище опустошения. Они уже привыкли к таким картинам. И больше не стискивали челюстей и не рвали на груди тельняшек, бледнея и ругаясь с перегибом. Теперь в их душах жила прочная, окаменелая злоба, и новые впечатления, наслаиваясь на нее, делали ее еще более неподвижной и тяжелой. Но им показалось странным и удивительным присутствие в самой середине обгорелого пустыря новой, крепко слаженной из звонких красных сосновых бревен, не успевших еще потемнеть от непогод, не тронутой металлом и огнем избы. Выйдя из обугленного бурелома на полянку, радисты в недоумении смотрели на эту избу, которая высилась среди пожарища, как памятник, воздвигнутый над уничтоженным поселком. Но еще больше удивились моряки, когда обнаружили возле избы женщину. Она занималась мирным хозяйственным делом — вставляла в раму окна куски стекол, собранные на пепелище, и склеивала их для прочности полосами из старых газет. Она слышала шаги подходящих моряков, их голоса, но даже не обернулась и продолжала свою работу. Присутствие живой души, да еще женской, в этом гиблом месте было так же непонятно, как наличие целой избы. Когда радисты подошли ближе, им прежде всего бросилась в глаза жалкая худоба старушечьей согнутой спины. Под рваной, висящей лохмотьями кофтой, сквозь дыры которой просвечивало желтое тело, ходили острые лопатки. Распухшие руки с узловатыми пальцами неловко прилаживали осколки стекол. Когда моряки подошли вплотную, женщина лишь слегка повернула голову и покосилась на них. Потухшие глаза ее глубоко сидели в орбитах и были мертвенно равнодушны. Она откинула рукой свисшую на щеку из-под холщовой косынки тускло-серую прядь и продолжала свое занятие. Старшина команды Виноградов, неутомимый балагур и остряк, желая сразу установить отношения, снял бескозырку и, помахав ею перед собой с изяществом мушкетеров Людовика XIV, бодро сказал: — Пламенный привет, дорогая бабушка! Вышло нам приказание кинуть якорь в данном населенном пункте. Поскольку объясняют объективные факты, понятно, что ваш дворец тут единственный, а населения тоже одна человеко-единица. А мы — осиротелые морячки, вынужденные военными обстоятельствами временно покинуть наш родной линкор для пешей жизни. Будем друзьями! Принимаете жильцов? Старуха пожевала губами, и моряки увидели, что рот у нее пустой, беззубый. Шепелявя и шамкая, она вяло ответила: — Живите. Мне што? Изба просторная, хозяина нет. Кто проходит, тот и живет. Много всяких побывало. И чужие были, и свои. Места хватит. Вы по себе, я по себе. Виноградов досадливо поскреб затылок. Такое равнодушие жестоко укололо его. Моряки привыкли быть баловнями. Их всюду встречали с лаской. И Виноградов даже рассердился: — Странно, бабушка, слышать от вас подобный индифферентизм к бойцам. Что значит: «Вы по себе, я по себе?» Неужто в вашем сердце заместо черствого отношения не разыгрывается материнская жалость к сиротам? Радисты засмеялись, но старуха продолжала смотреть на Виноградова тускло и безжизненно. Потом вздохнула, и в груди у нее заскрипело, словно отворялась не смазанная в петлях дверь. Так же вяло она промолвила: — Ну, живите! Коли што надо — сделаю. И шаткой походкой, едва передвигая разбитые ноги, она медленно вскарабкалась на крыльцо и исчезла в избе. — Перекурим, годки, — сказал Виноградов, положив автомат и мешок на завалинку. Он скрутил папироску, затянулся и констатировал с огорчением: — Трудноватая старушка! Фестивалей с музыкой в этом месте не предвидится. Ну, ничего не поделаешь, приступаем к исполнению служебного долга. Присевшие моряки курили, и в их усталые тела вместе с розовым вечерним светом, плывущим сквозь обугленные стволы, вливалось спокойствие отдыха. — Проверить надо хозяйку, — вдруг сказал, кидая окурок, Ваня Кондаков, — почему такое? Все немцы попалили, а тут изба цела. Народ перебили и угнали, а она, вишь, хозяйничает. Может, немцам служила, за то и не тронули? Остальные молчали, и лишь спустя несколько минут сибиряк Перегудов отозвался неожиданной фразой: — Как вернемся в полк, придется вопрос поставить, чтоб дуракам в пайке добавочной бдительности не выдавали. — Ну, легче! — вскинулся Кондаков, но Перегудов отмахнулся от него, как от мухи, а Костя Малинин примирительно сказал: — Бросьте! Кому такая служака годится? Видите же. Ни нашим ни вашим. Ночью радисты долго возились с установкой и опробованием аппаратуры. И все время слышали, как в горенке, направо от сеней, кашляла, кряхтела и стонала старуха. — Слышишь? — жестко спросил Перегудов, не могший простить Кондакову его подозрения. — Видать, бабка натерпелась, а ты… Сколько времени немцы тут властвовали? Месяцев семь, поди. Вполне хватит. Дерева крутом посохли, где ж старой женщине сдужить? — Помрет, верняк, — не то предположительно, не то утвердительно высказался Малинин, — надо, братки, ее подкормить. Ведь она, если подумать, может, чья-нибудь мамаша. Может, ее сын на другом краю фронта нашим матерям помощь оказывает. На войне все бывает. — Ага, — весело подтвердил Виноградов, — точно! Введем в бабусин организм прибавочной ценности. Она еще плясать с нами будет. Усыновляемся при ней и шары на стоп! С утра девять моряков по негласному уговору начали наперебой ухаживать за старухой. Они выгребли из избы мусор, помыли полы, натаскали из лесу хвороста, приколотили прясла к столбам ограды, вычистили колодец, поправили надтреснутую печь и затопили ее. Разведя в ведре кипятку гороховой концентрат со свининой и в медном чайнике шоколадные кубики, моряки сели за стол и насильно усадили с собой старуху, которая долго отнекивалась и упрямилась. Но ей трудно было совладать с дружным напором девяти здоровых, веселых людей, которые наливали ей суп и шоколадный напиток, мазали салом хлеб и потчевали без устали. Угрюмые старушечьи глаза потеплели к окончанию трапезы. Она тщательно вытерла свою ложку концом холщовой косынки, встала, сложила руки на впалом животе и низко поклонилась морякам: — Спасибо, милые! И друзья увидели, как по запавшим щекам старой женщины потекли слезы. Радисты ощутили душевное смятение, и Виноградов конфузливо сказал: — Не благодари, бабушка, и не надрывай нам сердца рыданиями. Мы ведь к тебе не без корысти подъезжаем. Люди мы военные и непрактичные. Нужно нам и постирать и поштопать, а рукам нашим сейчас до этого времени нет. Так вот — устроим жизнь на началах братской взаимопомощи. Осуществим, так сказать, утопию. Старуха взглянула на Виноградова и впервые чуть приметно улыбнулась. — Веселый товарищ! — шамкнула она. — А то, — отозвался Виноградов, — невеселому жить трудней, бабушка. Вскоре радисты сжились со старухой так, словно и в самом деле росли с малых лет в избе, под ее материнским кровом, и сама старуха все больше оживала и уже охотно разговаривала с моряками, но всячески избегала расспросов о перенесенном ею во время житья при фашистах. При одном упоминании об этом она замыкалась, мертвела и плакала. Заметив это, Виноградов однажды сказал друзьям: — Отмечаю, что некоторые проявляют неделикатность обращения с мамашиными нервами. Лезут расспрашивать, как ей при немцах жилось. Надо ж понимать, что старухе такие допросы, как гвоздь в пятку. Чего ей память злом ворошить? Мы кто? Бойцы или корреспонденты? Ну и баста мучить благодетельницу. Голосую, кто за… а против быть не может. С тех пор, по молчаливому согласию, никто из девяти не задавал старухе вопросов о немцах. А она отдавала им всю душу — стирала белье, чинила и латала, варила пищу — словом, делала все, что полагается рачительной хозяйке, и моряки жили при ней в тепле и уюте родного гнезда. Они привыкли к старой, изможденной женщине и привязались к ней. Она напоминала каждому оставленный позади родной дом, и моряки делились с ней своими мыслями, спрашивали советов и поверяли самые сокровенные тайны. Прошло два месяца. Надвигалась осень. По утрам небо становилось холодным, с зеленоватым отсветом, как льдина. По траве расстилалась опаловая парча утренних заморозков, и ноги оставляли на ней темные влажные следы. Однажды после обеда, когда старуха, убрав со стола, вышла, Перегудов, поглядев вслед, покачал головой и сердито сказал: — Пора о мамаше всерьез подумать. Обносилась, старая, вон в какой рвани ходит. Мы тут не заживемся, а она с холодами застудиться может. Пропадет! На нас ответ! Надо ей обмундирование справить. — Что ж ты ее в клеш всунешь? — захохотал Малинин. — Перекрой клапана! — отрезал Перегудов. — Зачем в клеш? Надо все женское сделать. Соберем между собой барахло, какое можно, кой-что у каждого найдется… — Свезем в Париж, к мамзель Фифиш, — не унимался, заливаясь Малинин. — Замолчи! — уже грозно сказал Перегудов и положил на стол темный и жесткий, как кедровая шишка, кулак. — Не для тебя говорю. Пошить надо! Ванька Кондаков до службы в дамском ателье работал. Может для старухи потрудиться. Пусть свою дурость зашлифует, что на первых порах про мамашу вообразил. Предложение понравилось. Моряки порылись в своих мешках и собрали две пары старых брюк, форменку, три тельняшки. Виноградов отдал даже кончивший срок, но крепкий бушлат. И Кондаков сел за работу. Так как решили поднести старухе обмундирование нежданным сюрпризом, то Кондаков уходил работать на чердак, а на двери чердака пришпилили бумажку с угрожающей надписью: «Секретная часть. Вход запрещен!» Затруднения с примеркой и пригонкой уладили, приспособив для этого Клейменова, малорослого и худощавого электрика, по комплекции схожего со старухой. Через неделю Кондаков закончил работу, израсходовав весь запас ниток, бывший у хозяйственных моряков. Вся команда собралась на чердаке. В добротной суконной юбке и такой же синей кофте с отложным воротником Клейменов выглядел вполне нарядно, а когда надел пальто в талию, перекроенное из вывернутого наизнанку бушлата и других брюк, все признали мастерство Вани Кондакова. Из тельняшек Кондаков смастерил две полосатые блузки, приправленные вставками из цветистых шелковых носовых платков, купленных Перегудовым перед войной в Риге. Обновы старухе вручили торжественно перед строем друзей. Передавая сверток, Виноградов произнес короткую, но горячую речь: — Уважаемая и, так сказать, подаренная нам природой мамаша! Не побрезгуйте моряцким даром. Мы люди простого сердца и без всяких фокусов хотим облегчить ваше старое, одинокое житье. Переодевайтесь и носите на здоровье, а хламье ваше то ли выкиньте, то ли припрячьте под спудом на случай одеть в него Гитлера, когда поведем его топить на веревочке. Старуха молча взяла сверток. Руки ее дрожали, и необыкновенный свет полыхнул из ее померкших глаз. Она хотела что-то сказать, но голос не послушался ее. Она всхлипнула и с нестарческой быстротой юркнула в свою горенку. Моряки переглянулись. — Ничего! — сказал Виноградов. — Обрадовалась. Не троньте, пусть выплачется. Когда переодетая старуха появилась в избе, она показалась морякам другой женщиной. Выпрямилась ее согнутая спина, в глазах появился блеск, и даже беззубый рот заулыбался моложе. С этого дня старуха стала еще прилежней соблюдать своих приемышей. Как-то Виноградов решил помыться в крошечной пристроечке к сеням, где радисты устроили себе баньку, поставив стиральную лохань. Налив полную лохань теплой воды и усевшись в нее, старшина яростно терся мочалкой, и брызги пены летели в стороны, как снежки, прилипая к стенам. Но Виноградов никак не мог хорошо натереть спину и тщетно усиливался добраться до ямки между лопатками. Раздосадованный, он приоткрыл дверь и позвал на помощь. Но ответа не последовало, в избе никого из моряков не было. Вдруг в сенцы ударил свет снаружи, и Виноградов увидел входящую со двора старуху. — Слышь, мать! — позвал Виноградов. — Не в службу, а в дружбу. Натерла бы мне спину. Никак до нее не дорвусь. В просьбе своей он не видел ничего зазорного: старуха годилась ему в матери, и никто из моряков не видел в ней женщины. Она была для них старым, подходящим к пределу жизни человеком, которому оставалась последняя женская доля — материнская забота. Старуха остановилась у двери и не сразу ответила. — Неловко, милый, — сказала она наконец, — засмеют. — Ну, — перебил Виноградов, — не засмеют!.. Кому там смешки? Вы годам счет потеряли. Я для вас вроде грудного дитяти. — Ладно, — ответила старуха, входя и засучивая рукава, — давай уж, что ли, раз ты такой нескладный. Она взяла намыленную мочалку и стала тереть спину старшины. Виноградов сидел в лохани, крякая и сладко щурясь, как кот, которому чешут за ухом, и удивлялся, как проворно и сильно трет его спину старуха, у которой, казалось, совсем не было сил. Надрав кожу старшине чуть не до крови, старуха быстро скрылась, не дожидаясь благодарности. — Ишь ты, — сказал Виноградов, обливаясь из ведра, — застыдилась наша древность. Выходит, что баба до смерти есть баба! И, высказав это своеобразное мнение о вечной женственности, Виноградов вылез из лохани. Так прожили девять друзей у старухи, пока не пришел час передвигаться на новое место. Узнав, что нареченные сыновья покидают ее, старуха сразу впала в прежнюю угрюмость. — Да не навеки же расстаемся, мамаша, — пытался утешить ее Виноградов, — мы вас теперь ни в коем случае не забудем. Кончится война, вызволим вас отсюда и живите у кого из нас понравится, а то у каждого по очереди, чтоб никому обиды не было. Но старуха не слушала утешений. Она сидела на крылечке, подпирая голову высохшими руками, и печально смотрела на опаленные деревья. К вечеру, погрузив имущество на двуколку, радисты собрались в путь. Виноградов подошел к старухе: — До скорого свиданья, мамаша. Не поминайте лихом. От всего нашего коллектива благодарим за материнскую ласку вашу, заботу и любовь. И ожидайте нас обратно. Возраст ваш, конечно, большой, но надеемся свидеться. Мы вам писать будем, да и вы иногда весточку пришлите, чтобы мы знали, как тут идет ваша жизнь. Он обнял старуху. И вдруг она охватила его шею, прижалась дряблой щекой к щеке старшины и вся затрепетала в судорожном плаче. И сквозь плач моряки услышали жалобные, резанувшие их по сердцу слова: — Родные мои! Милые товарищи! Что ж я без вас делать стану? Словно ко мне жизнь вернулась, пока вы тут были, а теперь хоть опять в могилу. Моряки опустили головы. — Ну, мамаша, что вы? Успокойтесь! Зачем так говорить? — шутливо сказал Виноградов, поглаживая старуху по костлявой спине. — В могилу?! Да вам еще до ста лет годков тридцать жить осталось… Внезапно старуха рванулась из его рук и исступленно выпрямилась. Ее глаза вспыхнули. Она подняла руки над головой и закричала так, что моряки отшатнулись: — Да за что ж людям такая мука? Кто нам за нее заплатит? Что же это? Да знаете ли вы, сколько мне лет? Все меня мамашей да бабусей называете, а мне тридцать третий год пошел… Вот что они со мной сделали, проклятые! И сама потрясенная нежданным признанием, она увернулась от пытавшегося удержать ее Виноградова, вскочила в избу и с грохотом захлопнула дверь. Моряки стояли ошеломленные, притихшие, избегая взглянуть друг на друга. Лица у них потемнели, кожа туго обтянула скулы. Виноградов медленно поднял руку и снял бескозырку. Восемь друзей безмолвно повторили его движение. Они не отрываясь смотрели на закрытую дверь избы, как смотрят на могильный холмик, насыпанный над дорогим человеком. Потом Виноградов тихо и грустно, как будто ему не по силам было выговорить, сказал за всех: — Прощай, сестра! Он рывком напялил бескозырку, и радисты не узнали своего лихого шутника-старшину. Щеки Виноградова покрылись серым, чугунным налетом, и он сквозь стиснутые губы раздельно, как слова присяги, выговорил: — Ну, годки! Нет нам возврата домой, пока не будет так, чтоб все фашистские сучки поседели до срока и подохли, воя над своей падалью! Пошли! Марш! Девять моряков пересекли поляну, ускоряя шаг, не оглядываясь, словно страшась увидеть на пороге избы оставленную там женщину. Сентябрь 1942 г. Маяк Было уже совсем темно, и люди, выстроенные по левому борту, казались одинаковыми силуэтами, вырезанными из черной бумаги и наклеенными на синеющую за катером дымно-синюю ширь неба, по лейтенант Пригожин и в темноте различал каждого из стоящих в строю краснофлотцев, с которыми он прожил бок о бок на катере полтора года. Он знал их не только в лицо, но и биографию каждого, их родных и любимых, их мысли и интересы, всю подноготную. Лейтенант постоял перед строем, засунув руки в глубокие карманы комбинезона, вглядываясь в смутно различимые лица, и сказал неторопливо и негромко: — Так, значит, вот какая штука. Нужен доброволец на одно интересное дело. Предупреждаю, что возможны всякие осложнения. Кто хочет — шаг вперед! Строй секунду оставался неподвижным. Потом он шатнулся, четким двойным стуком каблуков ударил в доски палубы, шеренга придвинулась к командиру и вновь замерла в неподвижности. — Плохо! — усмехнулся Пригожин. — Очень плохо, товарищи! Вместо того, чтоб помочь командиру, вы затрудняете мне задачу. Я говорил, что нужен доброволец, а не добровольцы. Значит, теперь мне самому придется выбирать?.. Впрочем, я знал, что вы сделаете именно так. Он еще раз пристально всмотрелся в людей, и глаза его, уже свыкшиеся с ночью, задержались на командире носового орудия, старшине второй статьи Остапчуке. Тонкобровое, большеглазое, нервное молодое лицо Остапчука дышало ожиданием и надеждой. Лейтенант шагнул и положил руку на плечо Остапчука. — Точно! Пойдет Остапчук, — сказал он решительно. — Остальным разойтись, не устраивать дискуссий и не надувать губы… Остапчук! Через десять минут явишься ко мне в кают-компанию. Лейтенант повернулся и с привычной быстротой нырнул в узкую дыру кормового люка. Когда в указанный срок Остапчук постучался в дверь кают-компании, Пригожин сидел там, занимая крупным телом, увеличенным еще пухлым комбинезоном, весь крошечный диванчик. На столе, как скатерть, свисая концами вниз, лежала карта. Сбоку приютился эмалированный чайник, две кружки, банка абрикосового джема и портсигар моржовой кости. У командира катера было правило разговаривать с людьми по серьезным делам в уютной обстановке, за чашкой крепкого чая и обязательно с чем-нибудь сладким. «Раз человек видит, что ты для него стараешься, он тоже вдвойне будет стараться», — говорил Пригожин. — Садись, Остапчук! — Лейтенант широким жестом указал на разножку перед столом. — Закуривай. Кури не стесняясь, от папирос придется отказаться надолго, так что продымись хорошенько. Он придвинул к Остапчуку портсигар, и старшина понял, что командир нарочно зарядил для угощения портсигар «Северной Пальмирой» из собственного, неприкосновенного запаса, чтобы побаловать собеседника. Остапчук осторожно вытянул папиросу, и Пригожин поднес к ней трепетный синий огонек зажигалки. — Дело вот какое, — сказал он, смотря на карту. — Ночью будет интересная операция, Остапчук. Прямо скажу, увлекательная операция. Катера пойдут долбать Гнилую бухту. Знаешь, что такое Гнилая бухта? — А как же, товарищ лейтенант, — слегка улыбнулся Остапчук. — Это та самая, где гансы свои самоходные кастрюльки прячут. — Ага! — подтвердил лейтенант. — Именно! Будем дырявить эти кастрюльки на утиль. — Есть на утиль, — согласился старшина. — Только имеются неприятности, — продолжал Пригожин. — Смотри-ка сюда. Он ткнул указательным пальцем в карту, и Остапчук, подавшись вперед, увидел на карте очертания бухты, усеянные, как мухами, черными цифирьками глубин. — Проход сюда трудный, — сказал лейтенант, складывая губы трубочкой. — Вернее, мы имеем два прохода: восточный и северный, — палец Пригожина прямым и резким движением провел линию по карте, — первый — прямой, широкий и глубокий, но он нам не годится. Немцы его оберегают, как цепные собаки. Там полно сторожевых посудин, а подходы заминированы. Все равно что совать башку в глотку медведю. Северный проход, — палец лейтенанта стал выкручивать на карте немыслимые зигзаги, — северный в лоциях мирного времени обозначался как непроходимый. Значит, в военное время это как раз то, что нужно. Понятно? — Вполне понятно, — подтвердил старшина. — Катера пойдут этим проходом. Немцы его даже не охраняют. Раз в бумажке написано «непроходимо», немец против бумажки ни за что бунтовать не станет. И эта дорога свободна, если не считать того, что на ней немало камней расположено. А хуже всего, что вход на фарватер не имеет никаких ориентиров. То есть, в данное время не имеет, — поправился лейтенант, — поскольку маяк два года не зажигается, вехи сняты, на берегу плоско, как на тарелке, и сам черт с трех шагов не угадает, где там дырка проделана. От штурмана требуется точность до бесконечно малых, чтобы не промахнуться и не высадить отряд на камушки. А если и не высадит, то может плутать вокруг и около, теряя время. Следовательно, нужно, чтобы вход до сантиметра был ясен. Понял, что требуется? — Требуется обозначить точку, — осторожно произнес Остапчук, протягивая руку за второй папиросой. — Точку! Правильно!.. Обозначить точку! А как это сделать? — Поставить веху, — еще осторожнее предположил старшина. — Нет, — лейтенант отрицательно мотнул курчавой головой, — промах! Поправку на прицел! Подумаешь — ориентир твоя веха. Все равно что булавку в воз сена. Думай! — Зажечь огонь, — уже увереннее сказал Остапчук. — Так… Но зажечь надо с толком. Как?.. Ну-ну, соображай. Ведь будешь же когда-нибудь катером командовать. Привыкай к самостоятельным решениям. — Стать катером на якорь в точке и давать свет, — решительно заявил Остапчук и украдкой смахнул ладонью капельки пота с верхней губы. В кают-компании было жарко от электрического рефлектора, и еще жарче становилось Остапчуку от быстрого и цепкого напора командира. — Эх, Остапчук, Остапчук, — лейтенант опять укоризненно мотнул головой, — рано я тебя в командиры катера прочу. Ты что сморозил? Катер, ангел мой, конечно, не линкор, но все же посуда боевая и значительная. Его и в темноте разглядеть можно. А нужно, чтобы до времени никто ничего не видел… Так вот. Через час мы выйдем к точке. Иначе говоря, в двадцать один ноль-ноль. Туда два часа ходу. На месте поставим на якорь надувной плотик. А на плотике придется поскучать тебе. Отряд снимется в двадцать три пятьдесят. Значит, будешь скучать до двух. Наш катер встретит отряд на полпути и пойдет головным. В два ровно начнешь мигать нам фонариком. Два длинных проблеска, один короткий. Направление луча точно по пеленгу сто семьдесят. С этого курса будет подходить отряд. Запомни — точно по пеленгу? Ни на градус в сторону! Огонь должен быть виден только отряду. Теперь ясно? — Ясно! — повеселел старшина. — Плотик на воде и вплотную не виден, так что обнаружение почти исключено. Разве уж немцы прямо на тебя налезут. На это шансов немного. Тогда сам знаешь, что делать. Драться мне тебя не учить. Более вероятно другое. Может испортиться погода. Тогда придется не только скучать, но и купаться. Если тебя не устраивает… Остапчук яростно ткнул окурком в пепельницу, сломав пополам мундштук папиросы. — Извиняюсь, товарищ лейтенант, вы за кого меня держите? — Уточнено, — ответил лейтенант, кладя ладонь на руку старшины. — Тогда вот тебе фонарик, я к нему специальный направляющий раструб приклепал. На твой путеводный огонь мы подойдем и махнем долбать немецкие кастрюльки. — А я? — вдруг с тревогой спросил Остапчук. — Катер в бою будет, а я на плотике прохлаждаться буду? Пригожин засмеялся. — Это ты откуда вывел? Мы же тебя снимем. Подняв голову от карты, лейтенант посмотрел в глаза старшине внимательным и дружелюбным взглядом. — Готовься! — сказал он. — Надеть резиновые сапоги и капок! У Дранкова возьмешь фляжку для прогрева. Ступай! Скажи боцману — готовиться к съемке. Пригожин свернул карту и остановил старшину, взявшегося за ручку двери: — Погоди! Часы есть? — Есть, товарищ лейтенант. — Верные? — Вроде того. Немного отстают. Так сказать — пожилые. По наследству достались. — Возьми мои. — Пригожин отстегнул и протянул старшине снятые с руки часы. — Ни пера ни пуху! Крепись, Остапчук! Остапчук вышел. Пригожин прислушался. С палубы долетала знакомая трель свистка. Боцман вызывал людей наверх. Катер выключил моторы. Стоя на мостике над картой, чуть освещенной игольчатым лучиком, лейтенант Пригожин всем телом почувствовал огромную тишину, обволокшую корабль с того мига, как смолк ровный и могучий гул моторов. Лейтенант ткнул острием карандаша в карту и тщательно обвел полученную точку кружком. Катер еще скользил по инерции на черной, смутно блестящей и плотной воде, и было слышно, как она шелестела за бортом, отваливаясь в стороны с влажным шипением. — Боцман! — приглушенно позвал Пригожин, перевешиваясь через стойки к корме и прикрывая рот ладонями. — Есть боцман, — так же глухо долетело в ответ. — Плотик на воду! — Есть плотик на воду! Пригожин выключил лампочку над картой и осмотрелся. Он по-особенному любил и не только любил, но и уважал ночное море. Днем оно было для него слишком попятным и простым. Ночью оно волшебно изменялось, приобретало неизмеримую мощь и таинственность. В нем проступала такая могучая и властная сила, с которой стоило бороться и которую приятно было побеждать. Оно лежало за бортом корабля, прячущееся во тьме, хитрое, подстерегающее каждую ошибку, суровое и ничего не прощающее. И, стоя лицом к лицу с ним, человек сам чувствовал себя более значительным и сильным, чем днем, потому что каждая схватка требовала напряжения всех сил ума и воли. Сейчас море окружало маленький корабль обманчивой тишиной. Оно дышало и тысячами невидимых глаз настороженно присматривалось к этой скорлупке. Лейтенант спрыгнул с мостика и прошел на корму. Пока он добрел до кормового среза, где в стеллажах темнели толстые добродушные бочонки глубинных бомб, плотик уже соскользнул на воду с прозрачным всплеском и тихо покачивался рядом с катером на черном лаке воды, живо пахнущей сыростью и солью. У борта стояли боцман катера, мичман Сидорин, строевой краснофлотец Петрусевич и Остапчук, похожий в резиновых сапогах и капковом пальто на выведенного из клетки медведя. — Значит, все понятно, Остапчук? — спросил лейтенант. — Вопросов нет? — Никак нет, товарищ лейтенант, — звонко сказал Остапчук, видимо взвинченный минутой. — Тише говори, — сказал Пригожин, — вода ведь кругом. По воде звук, как мяч но зеркалу, катится… Раз вопросов нет, действуй. Лейтенанту захотелось обнять старшину, но он удержался от порыва и лишь крепко стиснул ему руку, нащупав ее в темноте. И Остапчук ответил командиру таким же понимающим, горячим мужским рукопожатием. Потом он перекинул ногу через релинг и ссунулся вниз на плотик, который закачался под ним. Оттуда он сказал шепотом: — Есть на плотике. Все в порядке. — Садись на дно, чтоб не вылететь. Сейчас отходим, — приказал Пригожин. — Как отойдем, отдавай якорь, цепляйся за дно. Остальное понятно. Будь здоров! Он прошел к мостику, поднялся наверх и оглянулся. Плотик, уже немного отнесенный от борта, чуть различимым пятном темнел на воде, и Пригожин остался доволен. С двадцати метров ничьи, самые рысьи глаза не увидят этого крошечного островка в ночном море, а если даже и увидят, то скорее примут его за один из камней, которыми усеян этот чертов фарватер, чем за плотик. Лейтенант вздохнул, положил руку на рукоятку машинного телеграфа и поставил ее на «малый вперед». Палуба знакомо дрогнула под ногами сдержанным трепетом жизни, и корабль пошел, подталкиваемый вращением среднего винта. Пригожин еще раз оглянулся. На воде уже ничего не было видно. Тогда лейтенант перевел рукоятку на «полный». Все три мотора взревели, обрадованные этим призывом к делу, и катер резво рванулся вперед, разрезая тьму и воду. — Ровней держать! Не рыскать! — сказал Пригожин неподвижному, как статуя, рулевому. Маленький четырехлапый якорь-кошка, слабо булькнув, ушел в глубину, волоча за собой скользящий между пальцами Остапчука тонкий трос. Легкий толчок и ослабшее напряжение троса сказали старшине, что кошка легла на дно. Он подождал несколько минут, потравливая конец, пока плотик немного снесло течением и легким ветерком, идущим с востока, потом подергал трос. Трос натянулся, подтверждая, что острые когти кошки вцепились в камни на дне и прочно держат плотик. Остапчук ввязал трос в железное кольцо, прикрепленное брезентовой петлей к воздушному мешку, опоясывающему толстой мягкой колбасой плотик, и посмотрел в сторону, где скрылся корабль. Там ничего не было видно; кроме ночной тьмы и слабо белеющей полосы от кормовой струи, да и она скоро расплылась совсем и исчезла. Старшина сел поудобнее на решетчатый настил дна плотика, вытянув ноги и прислонясь спиной к упругости воздушного мешка, как к спинке мягкого дивана. Получилось удобно и уютно. Он сунул руку за пазуху и вытащил часы Пригожина, которые не решился надеть на руку, а положил из осторожности и деликатности в потайной кармашек, вшитый на груди в изнанку фланельки. Нанесенные фосфорной краской на циферблат знаки и стрелки часов светились мягким, струящимся зеленоватым светом, показывая двадцать три часа двенадцать минут. «Значит, катера снимаются с базы через тридцать восемь минут», — подумал Остапчук, пряча часы. И он представил себе знакомую картину выхода в поход, которую столько раз видел. Вот сейчас на маленьких стремительных кораблях, стоящих тесной стайкой борт к борту, тихих и неподвижных, раздадутся свистки, и мгновенно оживут и наполнятся моряками пустые палубы. Тишину ночи разорвет напряженный дружный рев пробужденных моторов, и от их нетерпеливой мощи задребезжат даже стаканы на столе кают-компании, помещающейся высоко наверху на пассажирской палубе громадного теплохода, превращенного на военное время в удобное жилище для офицеров и краснофлотцев дивизиона. Командир дивизиона, всегда читающий перед походом какую-нибудь книгу, подымет от страниц усталые, обведенные припухлостями серые глаза, белки которых покрыты красными прожилками от постоянной бессонницы и от едкой морской соли, загнет уголок страницы, положит книгу, влезет в поданный ему комбинезон, нахлобучит на самые брови шапку и по поскрипывающему трапу спустится вниз. И пока он будет шагать по палубам катеров, пробираясь к своему флагманскому «222-му», его будет встречать на каждом приглушенная команда «Смирно» и рапорты вахтенных командиров. Освобожденные от чехлов орудия и пулеметы зашевелятся, как будто разминаясь после сна, и опять уставятся неподвижно по диаметральной плоскости корабля, в ожидании быстрых и точных разворотов во время боя. Прозвучит команда, и, один за другим, отрываясь от плавучего пирса, катера вытянутся гуськом и пойдут навстречу неизвестности, настороженные и зоркие. Остапчук так живо представил себе эту картину, что его неудержимо потянуло туда, где готовился к походу отряд. Ему стало скучно в одиночестве. Он вспомнил беседу с лейтенантом Пригожиным, разговор о том, что придется поскучать, усмехнулся и зевнул. «Что ж, поскучаем, раз такое дело!» Он проверил компас, пропеленговал указанное Пригожиным направление луча, спрятал компас и стал устраиваться. Внезапно старшина насторожился. Далеко в синей мгле возникло голубоватое перистое сверкание. Оно дрожало над горизонтом и вдруг вытянулось к зениту тонким и острым мечом, казалось, коснулось высоких звезд и так же неожиданно упало вниз, рассекая ночь пополам. И этот голубой меч заметался в стороны над водой, как будто невидимый богатырь с яростью рубил светящимся клинком незримые призраки, наступающие из темноты. Он сверкнул так несколько раз и погас. — Нервничают гансы. Психическая у них жизнь стала, — сказал вслух Остапчук, продолжая смотреть туда., где в воздухе, чудилось, еще мерцал отсвет потушенного немецкого прожектора. Этот прожектор пробудил в старшине тревогу. Будет неладно, если немцы начнут светить во все стороны и нащупают плотик. Но тревога так же быстро улеглась, как и возникла. Остапчук сообразил, что прожектор вспыхнул слишком далеко, и если даже его рассеянный свет и достигнет плотика, он не сможет хорошо осветить его, и с такого расстояния даже в дальномер не разберешь, плотик ли это или выгнутые, как спины дельфинов, скользкие и мокрые ребра камней, окружающих плотик, гряду которых старшина заметил слева от себя в бледном сиянии прожекторного луча. Он опять достал часы. Они показывали двадцать три часа пятьдесят восемь минут. «Снялись уже… Как раз головной бон проходит», — подумал Остапчук и обрадовался. Теперь каждая минута приближала встречу со своими и возвращение в привычный мир катерной службы, к товарищам, к своей пушке, на которой он знал наизусть каждое пятнышко на краске ствола. И Остапчук обеспокоился уже совсем другой, бодрой, деловой заботой, размышляя, хорошо ли стер наводчик Чупрун излишек смазки на затворе, чтобы не случилось заедания механизма и пропуска в острый момент. «Ровно два часа осталось», — подумал старшина. Вдруг он схватился за лежавший рядом автомат. Ему почудилось, что к плотику подошла чужая шлюпка и неловкий гребец, зарыв веслом «щуку», окатил его холодным душем. Но никакой шлюпки он не заметил, а то, что увидел наяву, было хуже шлюпки. Море рябило и плескало мелкой волной в край плотика. Ветер усиливался. Он уже резал лицо и забивался за воротник. И это он перебросил гребень волны через воздушный мешок и облил Остапчука. Старшина схватился за часы, прикрыл их рукой. Было ноль сорок пять. Катера должны были подойти к двум. Оставался час с четвертью ожидания. Остапчук вспомнил жаркую клетушку кают-компании катера, дымящийся чай, душистый джем и сытный запах табака «Северная Пальмира», лицо лейтенанта Пригожина и его слова: «Может испортиться погода, тогда придется не только скучать, но и выкупаться». Старшина посмотрел на пляшущую волну и зябко повел плечами. Потом бережно спрятал командирские часы, положил автомат на колени и прикрыл его полами пальто. «Может, просто шкалик, — подумал он, — покуролесит — и уйдет. В эту пору они часто наваливаются». Он уверил себя, что это именно так и что ветер скоро должен стихнуть. И ему стало веселее. Увеличивающаяся зыбь показалась ему совсем нестрашной. Пускай ее плещется — подумаешь, невидаль. Ну, вымочит немного, так в кубрике обсушат. Уже не так долго ждать. Катера идут. Они где-то в море, вот по этому самому пеленгу, и скоро они должны быть здесь, рядом. А ветер продолжал набирать злость. Плотик уже не мягко покачивался, подымаемый ровным дыханием спящей водной стихии, а метался, танцевал и вздрагивал на натянутом тросе, как норовистая лошадь, которую тянут из стойла за повод и которая дергается и дрожит, упираясь в землю передними копытами и мотая головой с налитыми кровью глазами. — Вот же, черт тебя дери, нашел время рассобачиться, сволочь! — укоризненно сказал Остапчук. Ветер вздыбил плотик на гребне высокой, словно вылитой из черно-зеленого стекла, волны, подержал секунду и бешено швырнул вниз. Сквозь плеск воды Остапчук услыхал подозрительный хруст и, рванувшись вперед, увидел болтающийся на воздушном мешке мокрый хлястик брезентовой петли, оторванный ударом волны с одного края. Вырванное железное кольцо, а с ним вместе трос и вцепившаяся в дно кошка бесследно исчезли. Остапчук, похолодев, растерянно дергал пальцами обрывок брезентового хлястика. Освобожденный от привязи плотик вертелся, приплясывая на волнах, как пробка, и необузданный ветер быстро нес его в темную пропасть беснующейся воды. Это было хуже и страшнее всего. Что бы ни происходило вокруг, Остапчук не мог, не имел права удаляться от места, на котором его оставили до подхода отряда. Весь отряд, девять боевых кораблей, на каждом из которых были друзья и товарищи, рассчитывал на то, что Остапчук будет именно там, где он был высажен с «237-го». С того момента, как он покинул палубу своего катера, Остапчук перестал быть Костей Остапчуком, веселым гитаристом и шутником. Он перестал даже быть старшиной и командиром пушки. Он стал живым маяком, маяком, который в условленный час должен был показать отряду путеводный огонь, указывающий единственно верный курс в берлогу врага. Только он мог показать этот путь, только от него зависела теперь точность и своевременность удара. Если проблески его фонаря засверкают из другой точки, удаленной обусловленной хотя бы на два-три кабельтовых, это уже грозит непоправимой бедой. Флагманский штурман поведет отряд на проблески, мигающие в стороне от верного направления, катера с полного хода ударятся нежными и тонкими корпусами о камни и тогда… Охнув, Остапчук схватился за уложенные на дно короткие весла и стал лихорадочно прилаживать их. Он вспомнил виденные им при отблеске прожекторного луча камни, выступающие из воды не дальше двадцати метров от его якорной стоянки. Только бы догрести до них и как-нибудь зацепиться. В плотике лежит еще запасной фалинь. Воткнуть весло в какую-нибудь расщелину камня, замотать конец и, придерживаясь руками, ждать. Ждать остается немного, и этот чертов ветер должен же утихнуть. А расстояние от его прежнего места до камней так незначительно, что разница в точках появления огня не может повредить правильному подходу отряда. Остапчук греб, торопясь, глубоко зарывая весла в воду, не обращая внимания на летящую в плотик через борт пену и брызги. Хотя вода уже стояла на решетке и он чувствовал, как она леденит его тело через кожу штанов, он продолжал грести, поминутно оглядываясь, чтобы не сбиться с направления на камни, подгребая то одним, то другим веслом. Плотик с трудом продвигался против ветра и волны. Время текло невыносимо медленно. Наконец изнемогающий и весь взмокший от гребли в теплой одежде старшина увидел голую, выгнутую спину камня, покрытую космами водорослей, совсем рядом. Сделав последний сильный гребок, он вырвал правое весло, перевернулся, встав на колени, лицом к камню и занес весло, чтобы удержать плотик на месте, когда его нанесет на камень. Но он даже не успел опустить весла. Резкий толчок поставил плотик вертикально на ребро, и Остапчук выкатился прямо на скользкий каменный хребет. Следующим ударом волны плотик опрокинуло, и он накрыл старшину, который барахтался на каменном горбу, цепляясь за водоросли. Еще раз взмыла волна, упала, обнажив камень, по которому, шипя, сбегали струи, и Остапчук остался на камне, в дикой растерянности смотря, как исчезает крутящийся в пене плотик. Первой мыслью старшины было догнать плотик. Но сейчас же он отказался от этого предприятия. Хотя капок и поддержал бы его на поверхности, но плыть в резиновых сапогах, в бушлате на таком волнении вперегонки с невесомым, надутым воздухом плотиком было бессмысленной затеей. Плотика все равно не догонишь, а самого море уволочет черт знает куда. И при этой мысли старшина опять увидел перед собой, как наяву, кают-компанию катера, лейтенанта Пригожина, отдающего ему свои часы, и услышал голос командира: — Крепись, Остапчук! Он выплюнул изо рта соленую воду и шершавые нити водорослей и, упираясь руками в камень, крикнул, как будто надеясь, что лейтенант Пригожин услышит его голос среди рассерженного моря: — Креплюсь, товарищ лейтенант. Может быть, впервые за время войны то короткое и важное слово, которое приходилось слышать каждый день и в котором был заложен самый главный и большой смысл жизни и действия человека, применяющего оружие для защиты своей чести и свободы, свободы и чести своей родины, слово «долг» получило для Остапчука в эту минуту ослепительно яркое и заполнившее все его сознание и все его существо значение. Он должен выполнить приказ. Ценой жизни и смерти он должен его выполнить. Если приказ не будет выполнен — разлетятся на камнях в щепы боевые корабли дивизиона, который воспитал и вырастил самого Остапчука, сделал его умнее, поднял его над тем Остапчуком, который когда-то пришел на катера робким, озирающимся учеником и стал командиром. Море будет носить и бить о камни мертвые тела товарищей и офицеров. Остапчук, цепляясь за камень, вдруг отчетливо представил себе во тьме разбитое тело командира дивизиона, колеблемое волной, и кровь на его загорелом добром лице. И это видение так ожгло его, что старшина впился пальцами в неровности камня, ломая ногти, и замычал от боли и злости. Заливаемый волной, насквозь промокший, с трудом держащийся на скользкой, воняющей йодом и прелью каменной взгорбине, он подумал еще о том, что, если он не выполнит приказа, немецкие кастрюли, прячущиеся в бухте, по-прежнему будут вылазить в русское море на разбой, как голодные волки. И он еще теснее приник к камню, чтобы никакая сила не могла оторвать его. Так, лежа на груди, в промежутке между двумя накатами валов, он быстро сунул правую руку за пазуху и вытащил часы Пригожина. Он успел взглянуть на циферблат прежде, чем его накрыла новая волна. Стрелки — минутная и часовая, — зеленовато мерцая, вытянулись в одну прямую линию, пересекающую циферблат. Они показывали час тридцать семь. Накатилась, шумя, волна, и Остапчук прижал часы к груди. Волна схлынула, и старшина снова поднес часы к глазам. И даже в темноте, при одном мерцании фосфора, увидел под стеклом колышущийся воздушный пузырек, как в ватерпасе. Часы были полны воды и остановились. Видимо, это случилось только что, когда волна накрыла Остапчука. Когда он вынимал часы из кармашка, они были еще совсем сухие и теплые от тела. Старшина быстро засунул бесполезные часы обратно под фланельку. Это происшествие испугало его. До подхода катеров оставалось только двадцать три минуты, и авось ему удастся продержаться этот срок, чтоб подать сигнал. А там все равно. Если его смоет и разобьет о камни после того, как катера увидят проблески, — это уже будет неприятно только для него одного, Остапчука. Приказ будет выполнен. Но сейчас же его всколыхнуло новое опасение. Он вспомнил о фонарике. Работает ли батарея? Будет ли свет? Фонарик висел у Остапчука на шее, на ремешке. Он прижал стекло рефлектора к поверхности камня и нажал кнопку. Нити водорослей вокруг рефлектора осветились колечком света, и старшина радостно вздохнул. Радость была недолгой. Да, фонарик действует. Но он должен начать свою работу живого маяка в два часа. А часы стоят. Как же он узнает время? Голова старшины кружилась, мысли путались. И вдруг промокший, оглушенный ударами волн, избитый о камень человек громко засмеялся. Он вспомнил свое детство и одного чудака-мальчишку, который умел точно отсчитывать секунды, произнося нелепую и глупую фразу: «Выпей лимонад». «Выпей лимонад» — одна секунда. Опять «выпей лимонад» — вторая секунда. С того времени, как он вынул часы, прошло, вероятно, минуты три. Сейчас без двадцати два. Двадцать минут — это тысяча двести секунд. Тысяча двести раз он должен сказать «выпей лимонад», и тогда фонарь может начать свою работу, если старшина продержится эти двадцать минут. Он должен продержаться! Он не может не продержаться. Старшина глубоко вздохнул, еще крепче вцепился в камень, закрыл глаза и, пошатнувшись от удара волны, сказал как мог спокойней: — Выпей лимонад! Одинокий катер шел на зюйд, обгоняя волну. Лейтенант Пригожин стоял на мостике, надвинув на голову капюшон комбинезона, и поминутно оглядывался назад. Море разыгрывалось не на шутку. Вокруг катера тяжело вскипали белые медленные гребни валов, и с каждой новой волной Пригожин все тревожнее думал об оставленном у входа на фарватер Гнилой бухты Остапчуке. Но повернуть назад и спять старшину он не мог раньше, чем состоится рандеву с отрядом. По времени катера должны были уже прийти на видимость, но, как ни вглядывался Пригожин, вокруг было только пустое, черное, ревущее море и белые гребни, перекатывающиеся в темноте. — Смотри хорошо, Пухов, — сказал он сигнальщику. — Так я ж знаю, товарищ лейтенант, не беспокойтесь, — ответил сигнальщик, медленно поворачивая голову по дуге горизонта. — Нельзя пропустить, Пухов, — мягко и убеждающе сказал лейтенант, хотя знал, что Пухов действительно смотрит хорошо и что глаза этого краснофлотца не имеют равных во всем дивизионе, — понимаешь, штормит. А там Остапчук. — Понимаю, товарищ лейтенант, — так же мягко отозвался сигнальщик и спустя мгновение спокойно, почти не подымая голоса, сказал, поворачиваясь к командиру: — Справа, курсовой сорок, силуэты. Пригожин взглянул, но ничего не увидел в темной прорве воды. Но он знал, что Пухов никогда не ошибается, и поэтому скомандовал: — Орудия на правый борт! Тонкие стволы пушек развернулись направо. Теперь и Пригожин увидел на траверзе катера низкие, длинные и быстрые тени, мелькающие среди белых гребней. — Опознавательные! — приказал он. Из темноты замигал ратьер. — Нам, товарищ лейтенант, — сказал Пухов, — подойти к борту «222-го», принять командира дивизиона. Катер круто повернул, оставляя за кормой пенистую дугу, и подошел к головному дивизиона. Корабли сильно мотало. Краснофлотцы стали по бортам с кранцами и крюками, оберегая катера от толчков. И когда палубы на один миг сравнялись на подъеме, с «222-го» ловко, по-кошачьи, перепрыгнул на палубу к Пригожину командир дивизиона и, пробалансировав между снарядными кранцами и люками, поднялся на мостик. — Задание выполнено, товарищ капитан второго ранга, — отрапортовал Пригожин. — Старшина Остапчук находится в указанной точке для указания входа отряду. — Ладно! — сказал командир дивизиона. — Только бесполезно… Он помолчал, посмотрел на бушующие и хлещущие в борта катера валы и продолжал: — За выполнение задания благодарю, но операцию отменили. Шторм усиливается. В такую бурю лезть в этот дьявольский чулок нельзя. Угробим корабли. Придется подождать до лучшего случая. Корабли пойдут назад. — Товарищ капитан второго ранга, — непроизвольно вырвалось у Пригожина, — так Остапчук же там остался. Командир дивизиона вплотную приблизил лицо к Пригожину и с усмешкой сказал: — Кажется, я не подавал повода заподозрить, что я способен бросить на произвол судьбы кого-нибудь из наших людей… — Виноват, товарищ капитан второго ранга!.. Я… — Пригожин смешался, не наводя слов. — Вот то-то, что вы, — укоризненно обронил командир дивизиона. — Я пойду с вами снимать вашего Остапчука. Ворочайте на обратный курс. Отраду дайте сигнал «Возвращаться в базу». — Есть сигнал «Возвращаться в базу», — весело повторил Пригожин. Пухов отмигал ратьером сигнал. Корабли разошлись снова. Восемь катеров легли на курс, ведущий к базе, один помчался, зарываясь носом во встречную — волну, к заброшенной в водной пустыне точке, где ждал, исполняя роль живого маяка, старшина Остапчук. Командир дивизиона отошел на левое крыло тесного мостика и стоял там, смотря в море. Пригожин вынул пробку из переговорной трубки в моторный отсек. — Солодов, — крикнул он вниз, — в труху разбиться, зубы в порошок, а выжать из всех моторов все, что можно. Шторм! Каждая минута — золото! Идем спасать Остапчука. Ясно? — Ясно, товарищ лейтенант, — услышал он уверенный и бодрый ответ старшины моторной группы и облегченно закрыл отверстие трубы пробкой. Но волнение, от которого во всем теле точно покалывало иголочками и становилось горячо, не покидало лейтенанта все время, пока катер проходил, как казалось Пригожину, невыносимо медленно тот путь, который на карте был проложен коротенькой прямой линией, упирающейся в точку, обведенную аккуратным кружком. Он не находил себе места и топтался, переступая с ноги на ногу. И, может быть, впервые за всю службу он пожалел, что командует катером, на мостике которого нельзя сделать двух шагов, а не миноносцем, где можно разрядить напряжение ожидания, безостановочно шагая с крыла на крыло, расходуя внутреннюю энергию на движение. И чем ближе подходил катер к точке, тем больше волновался Пригожин. Он уже не отпускал от глаз бинокля и вдруг сказал Пухову: — Пухов, дорогой! За обнаружение огня банку джема. Какого хочешь — на выбор. Абрикосовый, яблочный, сливовый. Он не увидел, а почувствовал, как Пухов улыбнулся в темноте и так же взволнованно ответил командиру: — Так я и без джема… Остапчук ведь друг мой, товарищ лейтенант. Командир дивизиона отошел от обвеса и приблизился к Пригожину. Должно быть, он или увидел, или тоже инстинктом понял состояние лейтенанта, потому что, постояв рядом с ним, неожиданно положил руку на плечо Пригожина и, придвинувшись, вполголоса сказал: — Волнуетесь? Это правильно, что волнуетесь за своих людей. Так и должно быть у хорошего офицера. Только учитесь волноваться так, чтоб другим видно не было, а то волнение заразительно и работе мешает. — Я ничего, товарищ капитан второго ранга, — начал Пригожин и запнулся, прерванный возгласом Пухова, теперь уже громким, не сдерживающим своей силы: — Вижу проблеск прямо по носу. — Где? Где? — торопливо вскрикнул лейтенант. — Да вот… Прямо впереди, товарищ лейтенант. Мигнул и нет… Пригожин смотрел в темноту, и ему казалось, что его глаза выступают из орбит и тянутся какими-то щупальцами, сверля ночь. У него даже заныли глазные яблоки, но он ничего не видел. Никакого огонька. Все было черно и непроглядно. — Не показалось, Пухов? — Да честное слово, ясно же видел» — убежденным, вздрагивающим голосом повторял Пухов, тыча рукой в пространство, — убавить бы ход, товарищ лейтенант, а то запорем Остапчука, — забеспокоился сигнальщик, и Пригожин перевел ручку телеграфа сперва на «малый» и через секунду на «стоп». — Камни по носу! — опять вскрикнул Пухов. — Лево руля! — нервно скомандовал лейтенант, и катер, повинуясь рулю, раскачиваясь в кипящей пене бурунов, вычертил на воде полукруг и остановился. Но в ней не было никаких признаков плотика. Только из шипящей белизны то и дело вставали черные хребты оголяемых волной камней. Пригожин повернулся к командиру дивизиона. — Товарищ капитан второго ранга, разрешите включить прожектор… На одну минуточку, — просительно протянул он. — Все равно операция отменена, так что… — Разрешаю, — коротко ответил командир дивизиона. Пухов повернул выключатель, и узкий сноп белого пронзительного света вылетел в темноту из прожектора и побежал по камням, прыгая с одного на другой. И когда он прянул, цепляясь световыми нитями за горб четвертого камня, на мостике катера разом вскрикнули, увидев на плоской, обросшей зелеными кудрями верхушке тело в капковом пальто, с вытянутыми руками, на пальцах которых были намотаны пряди водорослей. — Боцман! Тузик на воду! — во все горло закричал Пригожин и рванулся с мостика, но рука командира дивизиона удержала его. — Отставить! — твердо сказал командир дивизиона. — Какой, к чертовой бабушке, тузик. Видите же, как волна лупит. Радость радостью, а голова головой должна оставаться у командира. Подводите катер вплотную! Людей на бак, пусть подденут крюками. И сейчас же полный назад, иначе расхлопаем кораблик. И обрадованный лейтенант даже забыл обидеться, что командир дивизиона советует ему, как маленькому. Он дал малый вперед, выведя катер на ветер, и ждал, пока напором летящего над морем взбудораженного воздуха корабль поднесет вплотную к камню, понемногу подворачивая винтами, чтобы ослабить возможный удар. Он с удовольствием сам соскочил бы с мостика и побежал на бак с крюком, и только присутствие командира дивизиона помешало этому мальчишескому порыву. — Есть, взяли! — услыхал он крик Сидорина. Катер уже дрожал и бился в горячке заднего хода, выбираясь из пенного котла, бушующего у камней, и после двух крутых зигзагов вырвался на глубокую чистую воду. Свет прожектора погас в момент, когда с бака подцепили тело Остапчука крюками, и ночь стала еще чернее и гуще. — Ф-фу! — выдохнул лейтенант всей грудью и, сняв шапку, вытер мокрый лоб. Пар бил из носика чайника тугой, расширяющейся струей. Лейтенант Пригожин, сидя на разножке, одной рукой придерживал чайник, чтобы он не сполз с плитки, а другой поправлял одеяло на Остапчуке, лежащем на диване. Командир дивизиона стоял в углу кают-компании, посасывая трубку, и на губах его играла удивительно молодая улыбка. Остапчук придерживал пальцами левой руки марлевую примочку на лбу, которая розовела от крови. Все лицо старшины, испещренное синяками, царапинами цвело светящейся в глазах радостью. — Я, товарищ лейтенант, ни чуточки не боялся, — возбужденно и быстро говорил Остапчук. — Мне этот самый камень вроде как понятие открыл. Пока я на нем болтался, я до самого нутра понял, что хоть умри, а дело сделай. А еще лучше сделать и жить, товарищ лейтенант, потому что дела еще много и всей жизни на дело не хватит. И все я помнил, как вы мне сказали: «Крепись, Остапчук!» Ну я и крепился. Должно быть, это я в последний раз мигнул фонарем, когда Пухов проблеск увидел. А дальше уже ничего не помню. Муть пошла. Только здесь очнулся… Я сейчас очухаюсь и к пушке пойду. — Зачем? — спросил удивленный Пухов. — А как же? Кастрюльки немецкие долбать будем? А я что, неживой? — Лежи, Остапчук! Операция отменена. Шторм! — сказал лейтенант, и свет в глазах старшины померк. — Как же так? Выходит, я впустую в маяка сыграл? — растерянно спросил он. Но раньше, чем застигнутый этим вопросом врасплох лейтенант подыскал слова для ответа, его опередил командир дивизиона. Он вынул трубку изо рта и засмеялся. — Впустую? — переспросил он. — Нет… не впустую. Слава русского флота — яркий маяк, товарищ старшина! Он на весь мир светит — маяк нашей славы. Как стекла маяка составлены из множества сверкающих хрустальных призм, так наша слава сложена из блистающих граней бранных подвигов моряков… Разве мало стать одной из этих граней? Отдыхайте. Пойдем, товарищ лейтенант. Пора к делу! И командир дивизиона распахнул дверь. В кают-компанию ворвался холодный ветер, идущий сверху, оттуда, куда призывала командиров беспокойная боевая судьба. 1943 г. День рождения Баржа ушла!.. Ее удалось увидеть на один лишь миг, когда она уже втягивалась в тесное жерло фиорда. Норд разразился над океаном белым фейерверком снежного заряда, пролетел, утих, открыв серую мятущуюся поверхность воды. Тогда в стеклах бинокля мелькнула вползающая в проход низко сидящая корма. За ней стлался грязноватый шлейф отработанного газа. И все скрылось за грифельными обрывами скал, запорошенными в трещинах снегом. Тогда командир 1012-го и командир звена старший лейтенант Морошко в сердцах хватил кулаком с зажатым в нем биноклем по поручням мостика. На палубе катера водворилась та знакомая всем, едкая, подсасывающая тишина, которая предшествует крупным неприятностям. От такой тишины каждому хочется бежать с палубы или превратиться в невидимку. Даже люди, неповинные в неудачном обороте событий, начинают чувствовать себя неуютно и припоминают свои явные и тайные грешки за последние полгода. Морошко поставил рукоятки машинных телеграфов на «стоп» и приказал сигнальщику просемафорить 1014-му и 1017-му: «Застопорить, ждать приказаний». Глубокий грудной гул моторов оборвался. Пышный волан пены за кормой увял. Оба катера, шедшие сзади, тоже остановились и закачались на широкой океанской волне. — Боцман! Тон окрика не предвещал ничего доброго. — Всю команду наверх! В сущности говоря, команда и без того была наверху, и приказание относилось только к мотористам. Но именно вызов мотористов ослабил первоначальную напряженность тишины, и она приобрела целевую установку. Из машинного люка выкарабкались мотористы, обтирая замасленные руки ветошью. Они были перепачканы и злы. Заметив это с высоты мостика, Морошко злорадно усмехнулся. Он стал над трапом и, щуря левый глаз, осмотрел выстроенных людей. — Констатирую факт, — начал он негромко, — что на моем (он внезапно повысил голос и растянул слово)… корабле впервые за мою практику скис мотор. И скис по жалкому разгильдяйству. Еще занятнее то, что мотористы ухитрились валандаться с устранением аварии два часа сорок восемь минут. Он в упор смотрел на мотористов. На них же обратились взгляды всей команды. Мотористы беспокойно завертели головами, словно широкие воротники форменок превратились для них в удавки. Они охотно скатились бы назад в уютное белое тепло моторного отсека, если бы их не удерживала на палубе незримая узда дисциплины. — Это, очевидно, есть подарок, который вы сделали мне, товарищи, в день рождения? — спросил Морошко. Он помолчал, как будто ожидая ответа, хотя знал, что из строя ответа не полагается и не будет. И только увидел, как лицо главного старшины Галанина медленно побагровело от подбородка до околыша сдвинутой на лоб бескозырки. — Замечаю, что товарищ Галанин краснеет, — продолжал Морошко, — и считаю это отрадным признаком. Но остальное из рук вон. Мы не выполнили задания. Нам приказано перехватить баржу на подходе к фиорду. А мы, потеряв ход, увидели только ее хвост. Может быть, вам вообще нравится разглядывать немцев со стороны хвоста? Снова молчание, и лишь кто-то вздохнул глубоко и шумно, словно под самым бортом всплыла и отфыркнулась нерпа. Боцман Володин, стоявший непосредственно у мостика, повел колючим взглядом по мотористам и, сжав за спиной кулак, потряс им в сторону виновников. Он старался сделать это незаметно, но Морошко не пропустил этого жеста и по нему понял, что творится в боцманской душе. Разговор доходил крепко, но командир хотел еще подбавить накала. — Небольшая честь, товарищи, служить на таком корабле. Еще меньше чести им командовать! Старший лейтенант сознательно нажимал педали и преувеличивал значение события. Но он хотел, чтобы на 1012-м надолго запомнили происшествие. — Больше мне нечего сказать! Команда имеет время обедать и подумать… Разойтись! Морошко отвернулся, сел на разножку и закурил. Разговором он был доволен. Баня вышла жаркая и должна подействовать. Он приказал просигналить катерам: «Следовать за мной»— и отзвонил в машину «средний ход». 1012-й весело прыгнул вперед, разрезав темно-синий студень встречной волны. Морошко оглядел громадный, неустанно колышущийся океан, по которому бежали скорлупки катеров. Несмотря на холодный, хмурый день, океан был прекрасен. Сизый налет непогоды, оседая на воду, придавал простору особую строгую нежность. Командир 1012-го бросил недокуренную папиросу в пенящийся гребень волны и поднялся с разножки. Заглянув в картушку и приказав рулевому точнее держаться на курсе, он с полным пренебрежением к трем ступенькам трапа спрыгнул прямо на палубу, прошел, насвистывая, по узкой кромке вдоль борта и распахнул фанерную дверь рубки, похожую от камуфляжной раскраски на кусок жирафьей шкуры. В рубке, налегая локтями на штурманский столик, вел прокладку помощник командира, младший лейтенант Вагин. Он обернулся к открытой двери. Его голова без фуражки, в спутанных завитках волос странного розовато-золотистого оттенка, на тонкой и длинной юношеской шее, походила на махровую хризантему, лезущую кверху из мехового воротника кожанки, как из вазона. — Место? — спросил Морошко. Вагин осторожно, чтобы не обломать кончика, положил на карту карандаш и назвал координаты. Ему шел двадцатый год, он недавно кончил ускоренные курсы лейтенантов и был похож на молодого петушка. Ни голос, ни характер у него еще не определились. — Чудное место! Прекрасное место! — кивнул Морошко, потрепав помощника по спине. — Почему? — удивился Вагин. — Всякое место, на котором человек чувствует себя хорошо, прекрасное, — ухмыльнулся Морошко, — а данное — особенно: и от немцев недалеко, и к дому близко. — Возвращаемся? — переспросил Вагин и осекся. Морошко потемнел, и помощник понял, что спросил неудачно. — Возвращаемся? — переспросил Морошко и поднял плечи. — Какая яркая мысль! Вагин растерялся и замигал длинными ресницами. — Я предположил… — Всякое предположение обнаруживает сокровенную мысль, — с деланной горечью сказал Морошко, — куда это возвращаться и зачем? Может быть, мы одержали громкую победу и торопимся огласить родные берега громом салюта? Я что-то не заметил. Он облокотился на столик рядом с Вагиным и долго смотрел на карту, поджав губы и слегка посапывая, потом легко распрямился. — Пойду в каюту. Мне нужно помечтать полчасика без помех, — сказал он, открывая дверь, — примите меры, чтоб за это время ничего особенного не случилось. А если все-таки случится — пошлите за мной. Каюта командира на 1012-м, как все каюты на катерах, была больше сродни средней величины платяному шкафу, чем человеческому жилью. Морошко не выносил ее и обычно предпочитал проводить время в рубке или даже в микроскопической кают-компании, где как-никак казалось просторнее. Но думать он всегда уходил в каюту. Для этого она имела свои преимущества. Койка была коротка для длинного Морошко, и, лежа на спине, ему приходилось упираться подошвами в одну переборку и затылком в другую. И это неудобное положение нравилось ему. Он утверждал, что давление переборки на затылок ограничивает чрезмерный разбег фантазии и вводит мысль в строгое русло данного вопроса, не позволяя разбрасываться. И хотя друзья относились к этому утверждению скептически, старший лейтенант клялся, что это правда. Он сбросил ушанку и лег. Приятное тепло переборки — она выходила в моторный отсек — пригрело затылок. Морошко, не поворачиваясь, завел левую руку под подушку, вытащил оттуда книгу и раскрыл ее на заложенной полоской старого нарукавного галуна странице. Так лежал он с четверть часа, весь поглощенный чтением, что было видно по его лицу. Он то закрывал глаза, шевеля губами, как школьник, заучивающий урок, то открывал и читал снова, сводя и разводя брови, морща лоб, прищелкивая иногда пальцами свободной руки и усмехаясь. Очевидно, книга держала его в состоянии того беспрерывного умственного беспокойства, в которое втягивают человека только очень затрагивающие книги. Один раз он даже привскочил, ударил себя ладонью по ляжке, восхищенно сказал: «Толково», — и снова лег. Наконец, положив книгу на живот, он забросил руки под затылок и ушел в размышления, уставясь взглядом в подволок каюты. Морошко перевернулся на бок. Книга свалилась под койку, но он не заметил этого. Он был захвачен думами. Баржу упустили. Это паршиво! И особенно паршиво, что это произошло с ним, Морошко, у которого не было случаев невыполнения боевого задания. А задание было как раз серьезным. Пять дней назад торпедный катер лейтенанта Козловского влепил торпеду в немецкий транспорт, который пробирался под берегом от Вардэ к Петсамо. От взрыва транспорт сильно осел кормой, но успел выброситься на прибрежные камни. На отходе Козловский потопил второй торпедой вздумавший преследовать его сторожевик. После взрыва в воде барахталось около десятка немцев. Козловский подобрал одного для допроса. Придя в себя после ледяного купания, немец показал, что на транспорте было среди прочего груза восемьдесят авиамоторов для смены истрепанной материальной части немецкой бомбардировочной авиации. В штабе флота логично предположили, что немцы примут все меры к разгрузке сидящего на камнях транспорта и доставке любыми средствами моторов по назначению. И действительно, воздушная разведка уже на вторые сутки обнаружила подозрительную возню плавучих средств у мертвой туши транспорта, а произведенная позже фотосъемка установила, что моторы перегружаются на самоходную баржу. Тогда Морошко и вышел в море с задачей стукнуть баржу, не допустив ее до фиорда. Он ее не стукнул. И разболтанные бессменной работой «юнкерсы», сидящие в капонирах аэродромов, оживут и полезут в небо. Морошко с силой хватил подошвами в переборку, словно она была ушедшей от расплаты баржей. В конце концов такая неприятность может случиться с каждым. И хотя в недавнем разговоре он напирал на гнусное разгильдяйство мотористов, но, трезво рассуждая, они не так уж виноваты. Моторы катеров тоже работали без устали. Что было — того не вернешь. Но операцию нужно довести до конца. Во что бы то ни стало! Если баржа добралась до причала, это еще не все. Ее нужно разгрузить, а на это требуется время. Если не терять времени и ударить. Морошко сделал гримасу разочарования. Нанести удар? Легко сказать!.. По барже во вражеском порту, куда нужно пролезть шестимильным, сдавленным скалами проходом, на высотах которого береговые батареи, где каждый метр воды грозит смертью… Ну, так что же? Возвращаться на базу, предстать перед начальником ОВР[6 - OВР — охрана водного района.] не смея поднять глаза на контр-адмирала, который постучит кончиком карандаша по столу и насмешливо пробурчит: «Поздравляю… растете, растете — заметно!» От этой воображаемой встречи Морошко мотнул головой и ударился затылком о переборку, которая жалобно прогудела. Старший лейтенант сбросил ноги с койки и сел. Несколько минут он сидел, неотрывно и напряженно смотря на блестящий световой блик на никелированной дверной ручке. Напряженность взгляда постепенно ослабела. Морошко протянул руку и вытащил из кипы книг, втиснутых на игрушечную книжную полку, брошюру в синей обложке. Торопливо перелистав, он нашел, что искал: «Немцы аккуратны и точны в своих действиях, когда обстановка позволяет осуществлять требования устава… Немцы становятся беспомощными, когда обстановка усложняется и начинает «не соответствовать» тому или иному параграфу устава, требуя принятия самостоятельного решения, не предусмотренного уставом…» Старший лейтенант всунул брошюру обратно и посидел немного, закрыв глаза. На его обветренном, шелушащемся лице сквозь его внешнюю грубоватость проступила простая, задумчивая и очень молодящая улыбка. Он засунул руку в карман реглана, вытащил измятую карту, расправил ее на койке. Низко нагнулся, подпирая щеку рукой, разглядывая линии и цифры, узором рассыпанные на бумаге. То, что до сих пор бродило смутными намеками в его не прекращавшем работу мозгу, теперь возникало перед ним с точной военной ясностью. Он сложил карту, ткнул ее в карман, надел ушанку и по отшлифованным перекладинам трапа полез на палубу. Его обдало влажной, опьяняющей, солоноватой свежестью, какой бывает напоен только океанский воздух перед закатом. После душной каюты, в которой стоил неистребимый запах бензина, было так хорошо пить прозрачный воздушный напиток и слушать могучий ритмический шорох водной массы. Плотная мгла на западе распахнулась широкой щелью, и в нее хлынул холодный розовый блеск низко плывущего полярного солнца. Он преобразил все вокруг. Туманная нежность пасмурного дня исчезла. Оксан расширился во все стороны. На востоке его жесткая синева, сгущаясь к горизонту, колыхалась густой, лиловой, черно-пурпурной влагой. На западе, где в распахнутой щели туч истекало розовым потоком солнце, океан горел. Верхушки волн просвечивали бледным бутылочным стеклом, а между ними вились, переплетались, плясали блестящие шелковые ленты — оранжевые, алые, дымно-золотые, соломенные, вспыхивая колючими огоньками. Вся играющая красками и сверканиями ширь жила и дышала могучей силой неутомимого движения. Раскаленный солнечный шар коснулся нижним краем воды, и по его слепящему диску промчались трепещущие тени, словно он стал ежиться от лизнувшей его студеной волны. Он уменьшался и тускнел, но кверху от него прянули, рассыпались, веером развернулись огненные перья. По воде пролетела мелкая свинцовая рябь. Шелковые ленты померкли, наливаясь тусклым кирпичным оттенком. Небо на востоке осыпало серебристый пепел. Последний ломтик солнечного шара, мигнув, утонул под горизонтом. Огненный веер в высоте бесшумно и быстра свертывался, роняя на волны седую, грифельную пыль. Сразу посвежело, и в лицо Морошко задул упругий, пронизывающий предночной ветер. Сотни раз видел командир 1012-го торжественные феерии океанских закатов и все-таки не мог к ним привыкнуть. Они тревожили и бередили. Они подавляли угрюмым величием прощания стихии света со стихией воды. Солнце уходило на покой, и ночной океан обретал свою таинственную власть. Проследив последние угасающие отсветы на волнах, Морошко пошел в рубку. У правого пулемета, нахохлясь, стоял боцман. — Что такое, Володин? — спросил Морошко, берясь за поручни трапа. — Почему загрустили? — Довели катер до срама, — сердито ответил боцман и покосился на открытый моторный люк. Морошко усмехнулся. То, что боцман так остро переживал скандал с мотором, радовало командира, доказывая, что разговор пронял всех. — Не унывать! — сказал Морошко, подымаясь. — Мотористы скушали, переварили, икают и теперь из кожи вылезут, а за себя постоят. В общем, даже полезный случай. Володин просветлел и, подняв руку к ушанке, сказал: — Разрешите поздравить с днем рождения. За этим делом не успел… — Стоп! — ответил старший лейтенант, подымая руку. — Имею встречное предложение — отложить поздравления до завтра. Мне кажется, — добавил он, увидев удивление в глазах боцмана, — что день рождения у меня будет завтра. Он оглядел в бинокль весь круг горизонта, снова спрыгнул с мостика и прошел в рубку. Стал рядом с Вагиным, подумал и молча ткнул пальцем в то самое место на карте, которое пристально разглядывал в каюте. — Идем сюда! — сказал он очень весело. Вагин с недоумением поднял на командира вопрошающе синие глаза. Его удивили и оживление Морошко, и показанное на карте место. Но он побоялся задать вопрос невпопад и ответил уставным «есть», пытаясь самостоятельно угадать, что задумал командир катера. Точка на карте обозначала глухую бухточку на «своем» берегу, где не было ничего примечательного и куда, казалось, незачем было забираться боевому кораблю, хотя бы и такому небольшому, как 1012-й. Вагин переводил глаза с лица Морошко на его указательный палец и молчал. — Соображай! — Морошко шутливо ткнул помощника в бок. — Поощряю в подчиненных смекалку. — Не соображаю, — уныло признался Вагин, начиная презирать себя. — Плохо! Проверим наблюдательность… Что находится в западном закутке этой дыры, на камнях? — На камнях? — медленно повторил Вагин, стараясь выиграть время. — Там же ничего такого… Камни… Плавник… Ну, чайки садятся. — А карбас? Или его кит слопал? — Верно, карбас! — удивился Ваши. — Только что нам проку в этом хламе? От него небось одни ребра остались. В бухте было глухо и тихо. Когда катера на малом ходу проскользнули в нее, было уже темно. Мрачно нависали береговые обрывы, и тяжелыми синими потоками лежал на них свежий осенний снег. Катера вплотную подошли к берегу в глубине бухты. Вода здесь лежала тяжелым черным стеклом, чуть слышно вздыхая. Начинался отлив, и с камней свисали мокрые космы водорослей. Позванивая, журчали сбегающие ручейки. Темная черта высокого уровня все выше подымалась над водой. Над этой чертой на покатых, отглаженных волнами камнях, осыпанных чаечьим пометом, лежал, высоко задрав нос, старый поморский карбас. Бока его побелели от соли. Он был выброшен сюда сумасшедшим штормом накануне войны и остался. В военной горячке никто не интересовался увечной посудиной. Построенный из добротной древесины, карбас выдержал встречу с камнями без особых повреждений. В одном лишь месте каменный зуб прогрыз ему борт. Он прочно завяз между двумя глыбами гранита, которые сдавили его бока. Доски фальшборта расщепились, оторвались, и верхние концы шпангоутов торчали над палубой, как ребра дохлого кита. Шторм, принесший гибель карбасу, вышвырнул его на берег значительно выше приливной черты, и обычное волнение, незначительное в этой огороженной скалами водяной чаше, не могло причинить ему нового ущерба. Он мог спокойно дремать на своем каменном ложе до тех пор, пока новая, еще более свирепая буря не раскачает сонную воду, не сорвет его с камней и не прикончит. Но мертвый сон карбаса был нарушен вторжением в бухту катеров Морошко. И вокруг его останков началась непонятная суматоха, которая удивила бы всякого, кто в эту минуту заглянул бы в бухту. Сначала краснофлотцы, вооружась топорами и ножовкой, отодрали еще несколько досок от фальшборта и забили ими пробоину в боку. Этим карбасу была возвращена способность держаться на воде. Позднее к карбасу приволокли два длинных бревна плавника и просунули их под днище, как рычаги. С 1012-го подали буксирный конец и закрепили на корме карбаса. Люди повисли на свободных концах рычагов. На катере заревели моторы. Буксир дрогнул, натянулся, зазвенел гигантской струной, и карбас слегка стронулся. Моторы взвыли сильней. 1012-й, взрывая винтами горы пены, тянул изо всех сил, как трудолюбивый битюг, срывающий с места воз. Боцман Володин распоряжался этим небывалым авралом, v потрясшим команды всех катеров. Никто не мог понять, для чего понадобилось командиру звена на ночь глядя завести корабли в глухомань и сволакивать с камней растрепанную развалину, которая годится лишь на дрова. Однако люди ретиво налегали на рычаги, пока после ряда осторожных рывков карбас не сполз на воду и не закачался рядом со своим спасителем. И тогда настал момент полного изумления, потому что Морошко приказал разыскивать на берегу мелкий плавник и грузить им карбас. При этом он строжайше наказал выбирать только сухое дерево, отбрасывая гнилье и мокрядь. Спотыкаясь во тьме, оскальзываясь на валунах и вполголоса поминая черта и его родителей, краснофлотцы в поте лица ползали по скатам, выдирая из гранитных трещин корявые сучья северной березы и тонкие сосновые кругляки, добела обглоданные волнами. Набирая охапки этой бросовой дряни, они пихали ее в карбас, и только когда он был доверху набит, Морошко приказал окончить работы и отдыхать. Усталые моряки вернулись на катера, и тогда началась вторая часть загадочного предприятия, уверенно руководимого командиром звена. С 1012-го последовал сигнал: «Командирам прибыть к флагману на чашку чая и оперативное совещание». Оба катера приткнулись к 1012-му, и лейтенанты Артемьев и Пущин перебрались на его палубу. Морошко ждал их в кают-компании. На полуметровой базе стола, покрытого голубой клеенкой, клубила паром отварная треска, тонущая в собственном жиру, и хотя она была ежедневным блюдом на кораблях, офицеры жадно потянули носами ее запах, потому что нет на земле пищи деликатней, нежней и вкусней, чем только что вытащенная из моря и умело сваренная треска. Кок Старухин, он же заведующий глубинным бомбометанием, поставил на стол испеченный ради дня рождения командира шоколадный торт, остальное угощение и отдельно банку сгущенного молока для Морошко, зная привычку командира намазывать бутерброды поверх масла сладкой тянучкой. Появился пузатый медный чайник. Участники оперативного совещания расселись. Морошко, Артемьев, Пущин и Вагин. Такое обилие офицерского состава не было предусмотрено проектными чертежами катеров, и пятому участнику, боцману, пришлось устроиться в пролете двери на разножке. — Начнем, товарищи, — сказал Морошко, цедя перевитую янтарную струю в фаянсовые кружки с полустертой надписью по ободку: «Не будь плох — пей до трех». Эти кружки он еще до войны выклянчил в Мурманске У вдовы шкипера рыболовного траулера, ревниво берег и подавать на стол разрешал только в торжественные дни. — А за новорожденного законной порции не хватим? — спросил Артемьев: — Сегодня не праздную, — ответил Морошко, — завтра видней будет. Хватайте рыбку! Командиры занялись треской. Морошко смотрел, как они поглощали ее с неудержимым молодым аппетитом, и вдруг ни с того ни с сего спросил: — Кто из вас читал академика Тарле? «Наполеон»? Вагин и Артемьев еще крепче налегли на треску, отводя вопрос, но Пущин, не проявляя удивления внезапному интересу командира к культуре подчиненных, бодро ответил, хотя и в осторожной форме: — Прочел, товарищ старший лейтенант! — И, выждав, добавил уверенней: — Существенная книжка. Морошко подпер подбородок ладонью и раздумчиво подтвердил: — Существенная! Даже очень! Сейчас читаю… Талант, конечно, талантом, но и везло как утопленнику… — Товарищу Тарле? — спросил Пущин, полагая, что «талант» относится к автору книги. — Бонапарту!.. Получил возможность развернуться на такой операции, как Тулон… Это же масштаб, хлопцы! Вся французская судьба на волосинке висела. А выбить интервентов из морской крепости — это вам не «мессер» сшибить. Выбил… и прогремел от края до края. В один день такой прыжок! Для военного человека такое счастье один раз в истории бывает… — Завидуешь? — засмеялся Пущин. — А что? Ему всякий военный должен завидовать, — серьезно сказал Морошко, — всем больших дел хочется, хлопцы. — Поздравляю! Обнаруживается скрытый бонапартизм, — сквозь треску во рту сказал Артемьев. — Бонапартизм у меня в мыслях не ночевал, — огрызнулся Морошко, — бонапартизм — это политическое, а я говорю о профессионально военном. Военный талант Бонапарта — общее наследство. И в первую голову наше, потому что условия, в которых мог проявиться его талант, создавались революцией. Он ее задушил как Наполеон, но от нее родился как генерал Бонапарт… И точка! Переходим к очередным делам. Что у нас в активе? Прошляпенная операция? Сидящий в дверях боцман поперхнулся и выплеснул полкружки себе на колени. — А что мы должны иметь? — продолжал Морошко, выводя стекающим с ложки сгущенным молоком букву «М» на куске торта. — Мы должны иметь такую операцию, после которой не стыдно вернуться домой. — Правильно, товарищ старший лейтенант! — первым отозвался, как младший на военном совете, Володин. — Не унывать от неудач! Шагайте без страха по мертвым телам! А то вот Сережа после сегодняшних происшествий, как говорится, частично утратил политико-моральное состояние и захотел домой, к маме… — Да я же, честное слово… — вспыхнул Вагин, но Морошко остановил его. — Это я мимоходом… Речь не об этом, а о том, — Морошко откинулся к стенке кают-компании и оглядел товарищей суженными глазами, — не может быть и речи о возвращении с невыполненным заданием. Это я всерьез говорю! Нам было приказано хлопнуть баржу, и мы ее хлопнем, а может быть, еще что-нибудь интересней! И Морошко ударил ладонью по столу. — Но она же стоит уже в своей гавани, — сказал Пущин. — Вот именно, — согласился Морошко, — но давайте, товарищи офицеры, думать и действовать по-военному. С каких пор и по каким правилам пребывание вражеского корабля в своем порту является непреодолимым препятствием для выполнения боевого приказа? Что же, нам только полоскаться в своей водичке и не пускать в нее чужих купальщиков? Абсолютно ложная идейка!.. Разве маши летчики не топили немецкую посуду в ее гаванях? А подводники не пускали ее ко дну у ее собственных пирсов? Морошко говорил громко, напористо, и глаза у него блестели. — Позволь, — спросил Артемьев, — что же, ты хочешь с катерами лезть на береговые батареи? Мы не подводники и не летчики. У нас нет нужных условий для такого фокуса: быстроты самолета и невидимости лодки. Морошко залпом выпил половину вдовьей кружки и засмеялся. — Что?.. С катерами не полезу, а с одним катером пойду. Пойду и немцам морду набью и, если меня расчет не обманет, вылезу обратно без царапины, а может, еще и с прибылью. Мы тоже на войне до высшего образования доходим. Что у меня есть? Внезапность и дерзость — раз! Благоприятные обстоятельства — два! По погоде, без синоптиков, можно предсказать на ночь хороший туман. — Ой уже есть, товарищ старший лейтенант, — подтвердил Володин, подымая голову к отверстию люка над собой, где проносились влажные волокна замутненного воздуха. — Хорошо! Значит, мне обеспечена скрытность подхода и проникновения в фиорд. Пройти придется вслепую, но чему же нибудь наши штурманы учились… Внутренность фиорда известна нам, как собственные внутренности. У какого причала может стоять эта баржа? Да только у левого… Почему? Кто ответит? — Я знаю, — сказал Пущин, — на ней авиамоторы. Кладь нелегкая, и выгружать будут краном. А кран у них один на левом причале. — Молодец! — обрадовался Морошко. — Известно, что перед входом с моря расположены две стопятидесятимиллиметровые батареи и одна такая же на высотах в глубине фиорда. Вот вам уже выявлен ряд неизвестных в заданном уравнении. Остается один икс. Вагин, какой? — Не знаю, — честно признался Вагин. — Организация охраны причала, количество огневых средств возле него и количество солдат при этих средствах. Так? — Так! — в один голос ответили офицеры. — Подумаем! — Морошко прервал речь и помолчал; покусывая губы. — Судя по всему, есть основания полагать, что этот икс не так страшен, как его малюют враги. От силы у немчуры там пулемет и в непосредственной близости полсотни тотальных солдат. Что ж это — препятствие? — Сотня — тоже не препятствие, — оживился Вагин. — Есть! — Морошко вторично шлепнул ладонью по коленке. — Идем прямым курсом на место действия, имея на буксире чудную лоханку. — Я все понял, — задорно сказал Вагин, — кроме этой битой лоханки. Зачем мы ее тащим за собой?.. — Люблю, когда офицерский состав проявляет интерес к деталям операции, — усмехнулся Морошко, — но предпочитаю временно воздержаться от разъяснений. Кажется, Кутузов говорил, что военных секретов он не доверяет собственной подушке… Последнее — единственной серьезной помехой являются все же названные батареи у входа. Внутренней я не боюсь. Известно, что батареи никогда не строятся с расчетом крыть по собственному порту. Но все-таки у меня нет ни малейшего желания получить хотя бы один осколок в корабль. Нужно, во-первых, отвлечь их внимание от входа и рассредоточить их огонь. Для этого вы оба, — Морошко обратился к командирам 1014-го и 1017-го, — будете утюжить перед входом… Прошу сверить часы. Он поднял руку и показал свои часы. Оба лейтенанта уравняли с ним стрелки своих. — Я войду в проход, используя туман. Чтобы дойти до глубины, принимая во внимание малый ход, туман и прочее, мне потребуется сорок минут. Значит, если через сорок минут, после двух ноль-ноль вы не будете иметь от меня по радио «аз», что будет означать невозможность операции, — тысяча четырнадцатый начинает крыть по правой, тысяча семнадцатый — по левой батарее. Me важно, как будете попадать. Лишь бы они занялись вами. А я буду разворачиваться внутри… Товарищ боцман! Вам особое задание. Приготовить и под рукой иметь на корме бидон бензина и одну малую глубинную бомбу… Все! Совещание считаю законченным. Прошу по кораблям, готовиться к походу! Офицеры смотрели на Морошко с некоторым удивлением. Он впервые говорил с ними так — властно, уверенно, почти резко. Они поднялись и выбрались с боцманом на палубу. Спустя минуту Морошко услыхал над собой свисток и топот ног. Он вздохнул и налил себе четвертую кружку, превысив указанную на ней норму. Неровная, валкая качка сразу прекратилась. Это было признаком, — и единственным признаком, потому что ничего не было видно, — что катер вошел в проход и береговые высоты прикрыли его от ветра, летящего из океанского простора. Туман в проходе был еще плотнее и гуще, чем в море. Катер словно окунулся в жидкую сметану, и вокруг было не имеющее никаких изменений космическое пространство, наполненное первичной, густеющей, но еще не обретшей формы материей. Так должен был выглядеть мир в дни первозданного хаоса, когда на месте тверди, земли и воды струились зыбкие волны сгущенного газа. Туман затруднял движение, но зато выедал звуки, и глухое клокотание одного мотора замирало сразу под кормой. Чуть заметно подрагивала под ногами палуба мостика. Морошко нагнулся к переговорной трубке. — Вагин, как курс? — По ниточке, — поднялся из рубки приглушенный ответ. Катер бесшумно углублялся в фиорд. Лишь легкое шуршание за бортом подтверждало, что вода, хотя и невидимая, существует. — Мухин! — неслышно шепнул Морошко. — Смотри! Глазами, ушами, носом! Чем можешь, смотри! — Смотрю! — так же беззвучно отозвался сигнальщик. Морошко стоял, покусывая губы. Назойливая мелкая дрожь волнения ходила по его телу. Туман перестарался. Он был чересчур густ. В этой непрогляди можно было на что-нибудь напороться. Морошко держал руки на весу, чтобы в любое мгновение, не задев ни за что, с лету ухватить холодные ручки телеграфа или нажать кнопку ревуна. Тишина давила, становилась невыносимой. Старший лейтенант знал, что рядом, у орудий и пулеметов, такая же дрожь волнения ходит по телам людей, стоящих в предельном напряжении нервов. — Товарищ старший лейтенант! Морошко резко подался к сигнальщику. — Плещет! — шепнул Мухин. — Слышите? Морошко напряг слух. Плеск шел спереди еле слышный, с ровными промежутками. Он был похож на плеск весел. Это было неприятно. Наскочить в тумане на шлюпку! Затрещит дерево, заорут в испуге люди, и все обнаружится раньше времени. Только этого не хватало! Пальцы рванули рукоятку телеграфа. Тихая воркотня мотора умолкла. Плеск, идущий из молочного раствора впереди катера, близился. Морошко весь вытянулся и облегченно вздохнул. Так могла шуметь только вода, лижущая камни. — Два право, — сказал старший лейтенант рулевому, и катер послушно уклонился от курса. На мостик пахнуло холодом. Туман заколебался. На миг зачернела вода, и Морошко увидел светлую кромку пены у гранитного лба, поднявшегося справа в уровень с мостиком. — Так! — отметил он себе. — Бараний лоб. Очень хорошо! Орел Вагин! Провел, как в игольное ушко. А ну еще два — право. Так держать! Оглянувшись на камень, он перегнулся через обвес и тихо позвал: — Володин! Лицо, очень белое в черной рамке ушанки, поднялось у мостика. — Есть Володин! — Подтяните карбас к борту, переберитесь на него, облейте бензином и положите в середину бомбу. Вопросов нет? — Нет, товарищ старший лейтенант. Володин повернулся, и фигуру его размыло туманом. Морошко ощутил легкий толчок подтянутого к катеру карбаса. За кормой хрустнули сучья, и на мостик потянуло острым душком бензина. Боцман снова выступил из мглы. — Сделано, товарищ старший лейтенант. — Хорошо! Давайте на мостик! — Морошко нагнулся к переговорной трубке. — Вагин! На мостик! Помощник и боцман стали рядом. — Вагин, объявляю благодарность за образцовую проводку. Теперь — слушать! Сейчас открываю беглый огонь всеми средствами по правому берегу, пока не вызову ответный огонь. Вы, Володин, возьмите ракетницу и ступайте на корму. Как только фрицы ответят, — пускайте ракету в брюхо лоханки и отдавайте буксир. Я ворочаю к пирсу. Ты, Вагин, захватываешь двух мотористов, которых мы взяли у Пущина и Артемьева. Тройку своих! Всем автоматы и гранаты! Как уткнемся в баржу — пикируй на палубу. Кончай фашистов, которые пожелают помешать. Мотористов немедля в машину. Моторы захватить в целости, не дай бог, чтобы фрицы испортили… И мигом рубить швартовы… Дальнейшее по ходу операции. Можете идти! — Разрешите сказать, — не удержался Вагин, — теперь я понял, зачем лайба. — Какой догадливый, — с усмешкой сказал Морошко. — Раньше бы надо… Действуйте. Вагин и боцман исчезли с мостика. Морошко перевел рукоятки телеграфа на «средний». Катер снова забрал ход, и зашумела вода за бортом. Морошко переступил с ноги на ногу, зачем-то натянул туже перчатки и посмотрел на смутно выступающие тени людей у носового орудийного расчета. Они стояли неподвижно, в том же изнуряющем напряжении. И, глядя на них, Морошко подумал о том, что тяжек военный труд именно этим бесконечным, постоянным, неослабевающим напряжением всех чувств человека часами, сутками, неделями, месяцами, для того чтобы оно разрешилось несколькими мгновениями боя, в которые организм человека получает разрядку. Кончится бой, и снова приходит это истощающее длительное испытание чувств до нового боя. И понятно, почему люди так ждут боя, рвутся к нему. Он освобождает от связанности и позволяет делать то конкретное дело войны, для которого люди стоят у орудий и пулеметов. — Орудия на правый борт! — скомандовал он. — Прицел двадцать! Огонь до отбоя, по способности! Тонкое дуло носового описало полукруг. Морошко сосчитал в уме до десяти и нажал кнопку ревуна. Рваное огненное полотнище метнулось из ствола перед успокоенными темнотой глазами командира катера, и он стиснул веки, спасаясь от его пронзительного блеска. Катер вздрогнул. Сухой грохот залпа мячиком раскатистого эха запрыгал по воде. Едва Морошко разжал ресницы, как его ослепил новый взблеск. Разорванный силой пороховых газов туман извивался фантастическими волокнами среди огненных языков. И в промежутке двух залпов старший лейтенант услыхал знакомый ворчливый железный клекот над головой. Справа глухо шумнули снарядные всплески. Угрожающее рычание подводных разрывов приподняло катер. — Володин! Ракету!. — крикнул Морошко, но на корме уже мигнул огонек. Нитка ракеты прострочила туман. Малиновая звездочка вспыхнула в утробе карбаса, и над ним поднялось розовое зарево вспыхнувшего бензина. Оно быстро обратилось в ревущий высокий костер. — Прекратить огонь! Неожиданная тишина оглушила Морошко. И опять железно заклекотало в небе, и тяжелый отгул немецкого залпа прокатился вдали над невидимым берегом. — Право на борт! Катер стремительно накренило. Морошко ухватился за поручни. — Качайте, фрицы! Забавы хватит, пока очухаетесь, — злорадно засмеялся он, — кройте! Я же знаю — вы думаете, что подбили и зажгли мой корабль, и будете теперь надрываться по этому примусу, пока не устанете. Но размышлять было некогда. По носу из тумана вырос черный край пирса и еще через минуту прижатый к нему низкий силуэт баржи. — Володин, видишь баржу? — спросил Морошко у боцмана, повисшего на рукоятках пулемета. — Вижу! Там фрицы возятся! — Стриги под машинку! Пулемет задрожал, выбрасывая остренькие иголочки огня. Послышался отвратительный скрежет пулевой струи по железу. Борт баржи вырастал. — Кранец! — крикнул Морошко, разворачивая корабль лагом. Но кранец не успели подать. Сильный толчок посадил Морошко на колени. Он услышал треск. С катера на баржу рванулись краснофлотцы с Вагиным. Зачастили автоматы. С берега им отозвался солидным стуком дятла немецкий пулемет, по Володин повел стволом на вспышки, и он захлебнулся, словно очередной патрон стал ему костью поперек горла. На носу баржи рванула граната. Осколки с канареечным писком пронеслись над головой Морошко. Кто-то завопил, и шумно плеснула вода! Все было быстрым и призрачным во тьме и тумане. Внезапно против мостика на барже вырос силуэт. Морошко вскинул пистолет. — Товарищ старший лейтенант! — силуэт докладывал голосом Вагина. — Баржа захвачена; команду ликвидировал, трех мотористов взял живьем… Швартовы обрублены… — Есть, есть, — радостно сказал Морошко. — Моторы? — В целости. Мотористы уже запускают. — Справятся? — А то! — Пленных давай и а катер! — Не нужно! Пар стравили, помогают нашим мотористам. — Смотри, не нагадили бы… — Предупреждены!.. Чуть что — за борт! — Ладно! Скорей давай ход! Какие фашисты ни ротозеи, но должны все же расчухать, на какое барахло мы их подловили. Вон как кроют. Немецкая батарея продолжала безостановочно бить по расплывчатому зареву горящего карбаса на середине рейда. — Командуй своим линкором, — сказал Морошко, — я пойду за тобой. Проползем под самым бережком, а в море нам черт не брат. Под кормой баржи заурчал винт, и она стала отходить. В эту минуту с карбаса грянул взрыв. Зарево высоко взметнулось и погасло. На бухту накатилась темнота. Гул немецких залпов утих. — Слыхали, боцман? — спросил Морошко. — Вот и глубинная сослужила службу. Жаль, немножко рано. Пусть бы еще понадрывались. Зато теперь они уверены, что раскатали нас вчистую. Будут соображать, шнырять, разыскивать «утопающих». Он замолчал и прислушался. Теперь с другой стороны от устья фиорда доносился артиллерийский гром. Артемьев и Пущин добросовестно старались, отвлекая на себя внимание батарей. — Хорошо работают! Дельно!.. На корабле в порядке? Потерь нет? — Особых не имеется, товарищ старший лейтенант. Старухина в плечо зацепило. Сидит ругается. — Если ругается, значит, нормально. По носу катера глухо рокотал винт баржи, и Морошко вел катер, вплотную «вися» на ее руле, чтобы не оторваться в темноте. Нервы его снова напряглись до предела, и сейчас, когда, казалось, самое рискованное и опасное осталось позади, он ощущал нарастающее беспокойство. Чудилось, что туман полон движениями вражеских кораблей, разыскивающих катер и уведенную баржу. Морошко топтался по мостику, беспрерывно облизывая пересыхающие губы. Он успокоился лишь в океане, когда туман неожиданно свернулся, как занавес, и перед катером раскрылась черная ширь с катящимися по ней барашками, поднятыми тугим норд-вестом. Баржа благополучно тарахтела впереди, и невдалеке мелькали вспышки залпов 1014-го и 1017-го. Морошко радировал им кодом прекратить огонь и идти на соединение. После этого он почувствовал неодолимую, связывающую тело усталость. Ноги и голова налились чугуном. Но это была хорошая боевая усталость. Он опустился на разножку, взглянул на рулевого и, зевнув, сказал: — А хороша морская служба, Ланцов! — Определенно, товарищ старший лейтенант, — спокойно отозвался рулевой, не отрывая глаз от картушки, — надо полагать, что я на всю жизнь в море останусь. Засерел осенний рассвет, окрасив воду матовым оттенком мышиной шерстки. Морошко подвел 1012-й к борту баржи. Оба корабля шли рядом, и он мог разговаривать с Вагиным обыкновенным голосом. — Как у тебя с горючим? — Хватает! — ответил Вагин. — Хорошая коробка, товарищ старший лейтенант. Прочная! Вчера на носу немцев гранатой шибанули, так только чуть палубу вдавило, даже клепок мало вышибло. И Вагин любовно оглядел баржу с носа до кормы. — А у тебя непорядок, — укоризненно сказал Морошко, тоже оглядев баржу. — Непорядок? Где? — испугался Вагин. — Ну как же, товарищ командир корабля! Идете в составе соединения на корабле, добытом потом и кровью, а где у вас флаг? — В самом деле! — вскрикнул Вагин. — Как же это я?.. — Володин! — крикнул старший лейтенант. — Отпустите командиру приза флаг. Боцман достал из ящика флаг и, свернув трубочкой, ловко перекинул на баржу. Его на лету поймал краснофлотец и побежал по скользкой палубе. Повозившись около флага, он стал смирно, выжидательно смотря на Вагина. — На флаг, смирно! Флаг поднять! Краснофлотцы на катере и барже стали по положению. Морошко, Вагин и боцман поднесли руки к фуражкам. Белый сверточек взвился высоко и развернулся, заголубев узкой полоской по краю. Ветер подхватил ткань, и она мягко заплескала. Со стороны это могло показаться смешным, сентиментальным эффектом. Но для людей, которые неподвижно стояли на палубах, это было очень всерьез. Флаг, под которым они жили, ради славы и чести которого рисковали жизнями в дерзком ночном бою, осенил своим полотнищем новый корабль флота. Пусть это была только самоходная баржа. Флаг говорил о победе — это было главное. — Вольно! — скомандовал Вагин, и, перебивая его, Мухин на мостике 1012-го крикнул: — Слева, курсовой семьдесят, два дыма! Морошко схватил бинокль. Из-за горизонта выплыли две низкие, быстро бегущие черточки — немецкие сторожевики. — Корабль к бою изготовить! — сказал он, опуская бинокль, и весело добавил: — А подраться не придется. Поздно хватились! Жмем сейчас к берегу под свои пушки. Пусть понюхают! Отряд круто свернул к самому берегу. Было видно, что сторожевики, нашедшие наконец в океане уведенную баржу, идут во всю мощь своих механизмов. Их носы скрывались в высоких нежно-белых бурунах. По головному перебежали блуждающие огоньки, и два фонтана встали из воды недолетом позади отряда, медленно осы: пав водяную пыль. — А ну, еще разок! — прищурился Морошко. Новая цепочка огней опоясала сторожевики, но на берегу уже разглядели и всплески, и катера, и баржу, и преследователей. Берег ответил на вызов такой же гремящей огненной цепочкой. Изгородь белых столбов встала перед сторожевиками. Выпустив последний залп, они резко отвернули и ушли за зубчатую от зыби линию горизонта. Тогда Морошко вторично ощутил груз непреодолимой усталости. Веки непроизвольно слипались. Он повернул голову к рулевому и с трудом выговорил: — Ланцов, я вздремну две мину… Договорить он уже не смог. Голова его склонилась вперед, уперлась лбом в доску столика, и рулевой услышал нежное посапывание. Морошко спал, и во сне перед ним развернулся неизвестный, но странно знакомый морской берег. Сам он стоял на вершине холма и смотрел на лежащий внизу, озаренный солнцем, красивый город. Море вокруг него было очень синим, а белые дома города сверкали, как рассыпанные в зелени кубики сахара. Сам Морошко был Морошко и в то же время не Морошко. Он чувствовал себя собой, но вместо старого боевого реглана, в масляных пятнах и прожженного в двух местах, на нем был узкий мундир с золотой вышивкой на лацканах. Длинные подвитые волосы падали ему на плечи. Он стоял, подбоченясь, упирая в бедро зрительную трубку с бронзовой оковкой. На прибрежных высотах клубился белый пороховой дым, и круглые пушистые шарики дыма вспыхивали внизу на длинной набережной, где царила суматоха. А в море уходили, распустив крылья парусов, большие высокие корабли, прощально опоясываясь дымом залпов. К Морошко, который был не Морошко, подошел человек в синем кафтане, пересеченном от плеча к бедру трехцветной лентой. Морошко никогда не видел его, но непонятно узнал и вспомнил, что его имя Гаспарен. Человек в кафтане поклонился и сказал не по-русски, но вполне понятно для Морошко: — Гражданин генерал, республика не забудет твоей услуги! Морошко хотел ответить, но с испугом почувствовал, что не может припомнить ни слова на том языке, на котором следовало отвечать. Тогда Гаспарен нахмурился и толкнул Морошко… — Товарищ старший лейтенант, — говорил Ланцов, подталкивая командира под локоть, — просыпайтесь! Уже боны прошли! Морошко вскочил, протирая глаза. — Приснится же такое! Тьху! И он плюнул за борт. Катера стали стайкой у родного пирса. С высоты мостика Морошко оглядел выстроенную на палубе команду. На этот раз мотористы не вешали голов, а весело и открыто смотрели в глаза командиру. — Хорошо, — сказал старший лейтенант, — констатирую факт, что в протекшей операции корабль и люди полностью ликвидировали отставание. Таким кораблем приятно командовать. И на нем я считаю за честь служить! По лицам краснофлотцев прошла одинаковая, чуть лукавая улыбка. — Мы честно сделали свое маленькое дело. Спасибо за службу! — повысил голос Морошко, чувствуя наперед. что ответ будет дружным и громким, как всегда после удачи. — Разойтись! Начать большую приборку! Он сошел с мостика и спустился в каюту. Нужно было сбросить боевое платье и переодеться для явки в штаб. И еще снять со щек наросшую за трое беспокойных суток щетину. Он уже протирал одеколоном гладкую кожу, щурясь от приятного холодка и пощипывания, когда его окликнули сверху. Он высунулся из каюты и увидел наверху, над вырезом люка, командиров 1014-го и 1017-го тоже бритых, веселых и оживленных. — Мы готовы, товарищ старший лейтенант. — Вылезаю, — ответил Морошко, натягивая шинель. Он вышел на палубу подтянутый, свежий, здоровый. — Хорош! — сказал Артемьев. — Картинка! Настоящий Бонапарт! — Ты брось! — ответил Морошко. — Шутке место в компании, и всему свое время. Тронулись. Артемьев смутился от неожиданно сухого тона командира звена. А Пущин смотрел на Морошко с выражением явного удивления, которое не осталось незаметным для старшего лейтенанта. — Что ты меня разглядываешь? — спросил он. — Не надоел еще? — Знаешь, — сказал Пущин, — какой-то ты не тот. — А именно? — Не пойму, но не тот. Совсем другой, чем вчера. — Вырос на год, точно! Вчера было двадцать семь, а сегодня уже двадцать восемь. Пущин пожал плечами. — Нет, — сказал он убежденно. — Гораздо больше, чем на год… Так лет на пять. — Ладно, — усмехнулся Морошко. — Еще скажи — на пятьдесят… Пошли, хлопцы, контр-адмирал ждет. А вечером обязательно жду на треску. Сегодня по-настоящему буду справлять день рождения. 1944 г. В канун Октября Камбуз кают-компании дивизиона помещался на обрыве нависающих над бухтой желтых, изъеденных мокрыми ветрами и веками скал ракушника, в просторном могильном склепе, на стене которого тысячелетие назад чья-то благоговейная рука вывела красновато-кирпичной краской под голубым изображением рыбы, символа христианства, греческую надпись, возвещающую о том, что здесь положен был согражданами на вечное успокоение именитый гражданин Херсонеса Таврического, взысканный богами муж и славный зодчий крепостных стен Аксениос. Давно обрушились выстроенные им стены, легшие безобразными грудами полуотесанных циклопических камней обочь шоссейной дороги от Севастополя к развалинам Херсонеса. Давно обратились в прах, а может быть, лежали в витрине эллинского отдела Эрмитажа кости зодчего. В склепе оставался только большой саркофаг из мягкого инкерманского песчаника с незаконченным скульптурным орнаментом из виноградных листьев и кистей. Высекала орнамент рука неталантливого ремесленника, и, вероятно, поэтому, а еще потому, что крышка саркофага исчезла в давние времена, он не привлек ненасытного внимания археологов и стоял большим каменным корытом, полный вековой пыли и мусора. Когда в бухту стали падать не только бомбы с самолетов, но и крупные снаряды немецкой дальнобойной артиллерии со стороны Качи, склеп решили приспособить под камбуз. Догаренко при первом же ознакомлении с новым помещением сообразил, что саркофаг избавляет от необходимости складывать плиту. С помощью двух матросов, работавших на «гражданке» печниками, в боковой стенке саркофага были пробиты отверстия для духовочной дверцы, заслонки и поддувала. Сверху положили привезенные из адмиралтейства чугунные плиты с шестью конфорками и вмазали пятиведерный котел. На дымоход пошли шестидюймовые трубы разбитой канализационной сети ближних казарм, выведенные наружу. Камбуз получился на славу. Сегодня с утра саркофаг полыхал огнем, и Догаренко, в поварском халате, огромный, темно-бронзовый, как статуя, не отходил от плиты. Утром его вызвал командир дивизиона и сказал, что, несмотря на сложную обстановку, завтрашний день, годовщина Октября, будет отпразднован в кают-компании праздничным ужином, и ужин должен быть приготовлен по первому классу, точно так, как готовил Догаренко в мирное время, будучи шефом кухни первого класса теплохода «Абхазия». Догаренко сощурил на капитана второго ранга свои темно-вишневые глаза и пожал плечами. — Яки будуть продукты, товарищ капитан второго рангу, такий буде и ужин. С пшенных концентратив та с мясных консервов фрикасе а ля нуазет не зробишь. — Ты меня кулинарным словарем не пугай, Догаренко, — усмехнулся командир дивизиона, — продукты будут. Управление тыла обещало баранину и картошку. Офицерский состав сдаст сахар, масло, сгущенное молоко и шоколад. Мука есть. Одним словом — помни, какой завтра день. И торт чтоб был мировой. — Тоди ясно. Буде! — уверенно сказал Догаренко. Он работал с энтузиазмом, но часто отрывался от поварского колдовства, выскакивал из склепа на воздух и, прикрыв козырьком ладошки глаза, смотрел в море. Оно было сегодня суровое и туманное. Порывистый и влажный ост гнал низко над водой сочившиеся дождем чугунно-серые тучи. Видимость была плохая, уже на двух кабельтовых все терялось в мути тумана. А по чернильно-угрюмой воде ходили белые пенные гребни. Катера дивизиона с утра ушли из бухты в море охранять тралящий на фарватере караван: ночью должен был уйти на Большую землю транспорт с женщинами, детьми и ранеными. Догаренко глядел в мокрую муть за плоским мысом и тосковал. Работа пока не радовала его сейчас так, как на «Абхазии». Профессию свою он любил и гордился тем, что ресторан первого класса «Абхазии» считался лучшим. Но, призванный в первые дни войны, Догаренко перешел прямо с пассажирского теплохода на крошечную палубу «МО-107» строевым. Начало войны застало «Абхазию» на севастопольском рейде. Зять капитана «Абхазии», лейтенант Корсикой, командовал «107-м». Через отдел кадров, где у капитана были старые друзья, было устроено назначение Догаренко на корабль лейтенанта. Отправляя Догаренко с теплохода, капитан взял с него слово беречь и охранять командира. На катере Догаренко был приписан заряжающим к носовой пушке, и все было бы хорошо, да подвела «мореходка». попавшая с другими документами Догаренко в штаб дивизиона. Просматривая бумаги личного состава, помполит усмотрел в мореходной книжке Догаренко профессию «кок». Кок, да еще с пассажирского теплохода, да еще ресторана первого класса, был настоящим кладом для кают-компании дивизиона, и, как ни упирался Догаренко, ничто не помогло. Догаренко пошел в кают-компанский камбуз, чувствуя себя без вины виноватым перед товарищами, которые сражаются за родину пушками и пулеметами, а не уполовниками и секачами, а главное — перед капитаном, с которым он плавал много лет и которому дал слово заботиться о своем командире. А словом своим Догаренко дорожил и попусту им не швырялся, потому что был не мальчишка, которому слово бывает нипочем, а человек солидный, которому перевалило за сорок. Каждый выход «107-го» в море выводил Догаренко из душевного равновесия, и он не находил себе места, пока юркий кораблик не влетал в бухту, с полного хода впритирку подваливая к пирсу. Только увидев на палубе голову командира с вылезающими из-под фуражки белокурыми вихорками, Догаренко чувствовал душевное облегчение, и работа у него спорилась. Сегодняшний день был, правда, затишный, лишь изредка вдалеке погромыхивали отдельные орудийные выстрелы, туман хорошо укрывал катера, а фашисты считали такую погоду нелетной. Они предпочитали то «кларе кримише химмель»[7 - Ясное крымское небо (нем.).] о котором им напела геббельсовская пропаганда. К четырнадцати часам Догаренко успокоился и повеселел, когда все катера благополучно пришвартовались у пирса на свои места. Теперь Догаренко мог вдохновенно и с чистой совестью отдаться сложной задаче — строительству праздничного торта. Торт был продуктом яркого творческого взлета, изображая знакомый каждому севастопольцу памятник затопленным кораблям. Памятник возвышался в центре торта среди морских волн, вылепленных из волнистых червячков сливочного масла, окрашенных для полной иллюзии метиленовой синькой, добытой в санчасти. Шоколадный постамент венчала колонна из округленных кусков рафинада с шоколадной капителью. На капители должен был усесться шоколадный же орел с распростертыми крыльями. Взяв орла за крылышки, Догаренко прикидывал уже, как бы эффектнее посадить его, но не успел. Внутренность камбуза озарилась мгновенным, как слепящая вспышка молнии, но не бледно-голубым, а желто-зеленым блеском, словно облившим стены яркой глазурью. Дрогнула и шатнулась земля, с грохотом упали трубы дымохода, едва не задев Догаренко по плечу. Короткий и гулкий, страшной силы удар раскатился совсем рядом. Воздушная волна, упругая, как туго набитая подушка, ворвалась в камбуз, выбила орла из пальцев Догаренко, его самого отбросила к стене. Из саркофага вырвался фонтан искр, и сахарная колонна на торте свалилась на бок. Протирая запорошенные глаза, Догаренко бросился к выходу. Выбежав, он увидел плотное облако рыжеватого дыма. Оно расплывалось над пирсом. Сверху еще сыпались мелкие и крупные камни, взметенные взрывом. На пирсе то выскакивали из дыма, то скрывались в его завесе, медленно сносимой к морю, фигуры моряков. С первого взгляда Догаренко понял, что в угол пирса ударила либо тяжелая авиабомба, либо снаряд одной из недавно подвезенных немцами сорокасантиметровых гаубиц. Он напрягал зрение, пытаясь различить в дыму силуэты катеров, но их не было видно. Внезапно дым на пирсе с подветренной стороны оранжево окрасился и оттуда донеслись крики, в которых звучали растерянность и испуг. Сильный рывок ветра вскинул дым кверху, и Догаренко увидел полыхающую палубу катера. Вероятно, осколок бомбы пробил бензобаки, потому что из машинного люка выбрасывался столб бело-розового огня, окутанного плотными светло-серыми клубами. Догаренко показалось, что горит «107-й». У него на миг замерло и сразу бешено застучало сердце. Забыв обо всем, он вскачь ринулся вниз по выбитым в скале покатым ступеням. Вбежав на пирс, он облегченно перевел дух. «107-й» стоял невредим на своем месте, и обе его пушки, до предела задрав стволы, беспрерывно метали в низко бегущие тучи бледно-соломенные сверкающие снопы огня. По этой, в сущности говоря, бесцельной стрельбе, открытой больше для того, чтобы занять команду привычным боевым делом, Догаренко сообразил, что беду натворил какой-то одиночный бомбардировщик, воспользовавшийся плохой видимостью и наудачу сбросивший удачно легшую бомбу. Горел стоящий через катер от «107-го» «МО-119». К нему бежали — санитары с носилками, и Догаренко побежал за ними, на блеск бушующего пламени. Подбегая, он увидел, как из люка с новой силой вырвался огненный столб и глухо прогремел взрыв бака. Всю кормовую часть катера сразу охватило вихрем пламени. Его языки лизали лежащие на стеллажах черные бочонки глубинных бомб. У рубки на баке метались матросы. Догаренко услышал хриплый, надорванный волнением голос» Он кричал: — Все на берег! Покинуть корабль! И вслед за этим криком люди с катера с топотом кинулись по заплясавшим под их бегом мосткам на пирс, Догаренко остановился. Мысль его работала обостренно и четко. Огонь у стеллажей разливался все шире. На бомбах уже пузырилась краска. Еще немного, и они рванут. Рядом другие катера. На них тоже бензин, бомбы, боезапас. Взрыв грозит катастрофой, гибелью всему дивизиону. Командир катера, приказавший команде покинуть корабль, явно растерялся перед грозной опасностью. «Мабуть, якесь недоросле щеня, та ще с торгового флоту, — подумал о командире катера Догаренко. — Що с него визьмешь? А не треба чекаты ни хвылыны… Не можно!». И прежде чем он подумал, ноги уже несли его по мосткам на пылающую палубу. Сквозь пелену огня он пронесся на корму, и его не первой свежести поварский халат, пропитанный маслом, сразу вспыхнул на левом боку. Одним махом Догаренко сорвал его и швырнул за борт. И, обжигая руки, ухватился за ближайшую бомбу. Крякнув от натуги, он сорвал ее со стеллажа, и она гулко плеснула в воде, подбросив фонтан белых брызг. Догаренко взялся за вторую. Пламя било ему в спину, брюки от низу до колен тлели. Вторая бомба слетела за борт, за ней третья. Догаренко распрямился, глотая всей грудью едкий, полный гари воздух, и в — это мгновение впервые почувствовал нестерпимую жгучесть огня, с яростью въедавшегося в его тело. Он понял, что сгорит раньше, чем успеет сбросить оставшиеся бомбы. Эта мысль испугала его, он провел рукой по лицу, размазывая копоть, и пошатнулся. Нужна была вода, нужно было, чтобы на него дали водяную струю, которая погасила бы горящую одежду. Но команда катера стояла на пирсе в оцепенении, и нельзя было ждать, пока люди опомнятся и сообразят, что делать. Догаренко шагнул к борту и, ухватясь за свисший конец, прыгнул в воду. — Прикосновение холодной соленой влаги к обожженным местам резануло такой болью, что он едва не потерял сознания, но, преодолев наплывшую слабость и тошноту, вскарабкался снова на палубу, мокрый, дымящийся, и дополз до бомб. Но едва он налег на очередную, как рядом в дыму и огне мелькнула чья-то фигура и две руки тоже вцепились в бомбу, помогая сдвинуть ее. Догаренко вскинул голову, чтобы разглядеть неожиданного помощника, и охнул, узнав в нем командира «107-го». Любую помощь любого человека в эти страшные минуты Догаренко принял бы как должную, естественную, правильную. Но рядом с ним был человек, которого он дал слово беречь, и слово не по своей вине он не сдержал. А теперь этот человек подвергается вместе с ним смертельной опасности. Этого Догаренко допустить не мог. Сбросив бомбу, он выпрямился, черный, страшный, со свисшими на лоб мокрыми волосами, сверкая белками глаз, и рванул лейтенанта за руку. — Геть звидсиля! — крикнул он неистовым голосом. — Якого биса тоби тут треба, трястя твоей матери! Геть у хвылыну, бо убью! Отлетевший от сильного рывка, ошеломленный лейтенант крикнул ломающимся от злости и обиды тенорком: — Как вы смеете кричать на командира? С ума сошли? Но Догаренко был в том самозабвенном состоянии, когда на него не подействовал бы и окрик командующего флотом. Он прыгнул к лейтенанту и своей громадной лапой ухватил его за ворот кителя. — Нема часу балачкы розводить! Геть! И взмахом той же руки он бросил лейтенанта в воду, как швырял перед этим бомбы. Даже не взглянув, опять взялся за бомбы. Успел сбросить еще две и со страхом ощутил, что в глазах темнеет и руки отказываются подыматься. Стоя на коленях, он в отчаянии ударился лицом о станину стеллажа, думая этим остановить уходящие силы. Но в глазах темнело все больше, и он с горечью подумал о том, что не сможет докончить начатого и сейчас наступит конец всему. Но в эту минуту какая-то холодная тяжелая плеть с силой хлестнула его по голове и сейчас же еще более сильный удар пришелся по обожженной голой, вздувшейся пузырями спине. От невыносимой боли он закричал, и крик помог пересилить обморок. Догаренко с трудом оглянулся. Две шипящие белые струи прыгали и носились по палубе, по бомбам, по телу Догаренко. Это на соседнем катере пустили наконец в ход пожарные шланги. Пленка воды, пенясь по краю мелкими пузырьками, катилась по палубе, оттесняя огонь к рубке. Он отступал, злясь и фыркая, пытаясь еще, но бесплодно, прорваться отдельными языками через водный барьер. По мосткам на палубу бежали бойцы трюмно-пожарного подразделения в несгораемых асбестовых робах. Увидев их, Догаренко последним усилием поднялся на ноги, сделал шаг им навстречу и, как подорванная фабричная труба, переломившись в поясе, грузно свалился на палубу. * * * Командир дивизиона и лейтенант Коренков шли, пригибаясь, по низкому проходу штольни, превращенной в санпункт, в сопровождении молодого врача в очках и с рыжеватой бородкой, похожего на молодого Чехова. — За жизнь опасаться нет оснований, товарищ капитан второго ранга, — говорил врач, поправляя пальцами сползающие очки, — ожоги серьезные, но местно ограниченные. Вот только руки. Возможна резкая контрактура кистей. Но при теперешнем уровне пластики… Они вошли в палату, большую пещеру, ярко освещенную десятками автомобильных лампочек, висящих поперек потолка. На койках лежали и сидели раненые. Мягко звенела гитара, и приглушенный низкий, грудной голос напевал говорком песню. — У вас тут не госпиталь, а прямо филармония, — сказал врачу командир дивизиона, — и музыканты и певцы. — Это сегодня, под праздник. Главврач разрешил. Командир дивизиона засмеялся. — Вы словно извиняетесь, товарищ военврач, за то, что у вас больнее и раненые в хорошем настроении и веселятся? — Да нет, я так… — сконфуженно ответил врач. — Разное начальство бывает. Вам вот нравится, а бывает… Лейтенант Коренков оглядывал ряды коек, разыскивая знакомое лицо Догаренко. Но не находил его. И когда врач указал на койку, где лежала большая и странно жуткая, спеленатая бинтами кукла, у которой только светились глаза и виднелись вздутые губы, лейтенант невольно отступил назад. — В сознании? — спросил комдив. — Все время был в сознании! — Врач наклонился над страшной белой куклой. — Товарищ Догаренко, вы меня слышите? Вздутые губы расклеились. В углу показалась капелька крови из трещины. Хриплый голос ответил: — Слышу. — Вас пришел навестить командир дивизиона, продолжал врач. Догаренко чуть-чуть повернул голову. Командир дивизиона нагнулся над ним и осторожно поцеловал пахнущие вазелином бинты возле рта Догаренко. — Спасибо, дорогой! От всего дивизиона, от меня, от командующего флотом! Представляем к высокой награде, Догаренко! Выздоравливай скорее. Догаренко молчал, только мерцавшие из-под низко надвинутой на лоб повязки глаза вдруг заблестели влагой. Он поднял руку, похожую на белое березовое полено, и слегка дотронулся до руки комдива. — Товарищ капитан второго ранга. — Догаренко говорил медленно, отделяя слово от слова невидимыми перегородками, — я… там… на катере… это… як казаты… ну, пихнув у воду… лейтенанта, як цуцыка… Кажить лейтенанту, щоб вин на мене не серчав… така була ситуация… — Сам скажи лейтенанту про ситуацию. Он тоже здесь, — ответил комдив, выдвигая вперед Коренкова. Глаза Догаренко тревожно расширились. Он дернулся всем телом, губы снова зашевелились, но, прежде чем он успел выговорить слово, лейтенант опустился на колени, уткнулся лицом в серое одеяло и заплакал так, как может и имеет право заплакать офицер двадцати четырех лет от роду, взволнованный и потрясенный величием подвига и человеческой души. Догаренко с усилием поднял белое полено руки и положил его на белокурые вихры лейтенанта. — Та що вы, товарищ лейтенант? — выговорил он дрожащими губами. — Не треба! Я ж ще не помер и но помру. Ось подлечуся, та мы ще з вами поплаваемо, Може, мене выпустять до вас с того чертова камбуза. Командир дивизиона сдержал ненужную и непрошенную в эту минуту улыбку и сказал серьезно и торжественно: — Отпустим, Догаренко!.. Даю тебе в том слово! Думаю, что командование испросит тебе звание Героя Советского Союза, а держать героя у плиты, сам понимаешь, не резон. Скорее поправляйся! Пойдем, лейтенант! Он поднял Коренкова. Лейтенант сконфуженно вытер рукой мокрое лицо. — До свидания, Догаренко! Поздравляю с великим праздником родины. Подремонтируйте его поскорее, товарищ военврач. Комдив взял под руку еще всхлипывающего Коренкова, и они пошли к выходу. Ходячие раненые сгрудились вокруг одной из коек, где все еще звенела гитара и тот же молодой, свежий голос продолжал петь. Комдив прислушался и уловил простые, правдивые и волнующие слова песни: За светлое счастье Советской земли, Которую любим, как мать, В простор голубой идут корабли Сражаться и побеждать. Черноморская легенда Эсминец пришел с моря около полудня. К сумеркам все приборки и работы были окончены, и затихший корабль дремал у стенки, чуть-чуть подрагивая от непрекращающейся глубоко внутри корпуса работы механизмов. На бухту наплывала ночь. На западе над лилово-чернильной чертой горизонта еще алела узкая полоска заката в просвете встающей из-за моря тучи. Штурман сидел в рубке, разбирая карты похода. В маленьком помещении было душно и жарко, и его потянуло на мостик подышать свежим ветерком наступающей ночи. Он вышел и с наслаждением широко вдохнул несколько раз всей грудью солоноватую влажность похолодевшего воздуха. Из-за переднего обвеса, снизу, с палубы, от носового орудия до него донеслись тихие голоса. Он шагнул к обвесу и заглянул вниз. У пушки сидели трое краснофлотцев и, отдыхая, разговаривали о своем. Вглядевшись, штурман узнал сквозь темноту сумерек разговаривающих. Это были наводчик носового старший краснофлотец Рощин, подносчик краснознаменец украинец Загорулько и торпедист Новиков. — Да, — донесся до штурмана голос Новикова, — одним бы глазком взглянуть на Севастополь, как он дышит. Наступило молчание, и немного погодя тихо ответил Рощин: — Горько на него смотреть! Все побито, все попалено, и по той пустыне немец, сволочь такая, топает. Все развалил, а чего в осаду не прикончил, то нынче до крошки покрал, ворюга. — Все покрал, — подтвердил Загорулько. — Вот как мы ходили в десант под Керчью, то прибился к нам от партизан один хлопец. Так он сказал, что немец даже памятники обшарпал. И адмирала Лазарева, что против флотских казарм, и Тотлебена с бульвара, и самого Корнилова с Малахова кургана. Все на баржу погрузили и повезли до Германии. — Насчет Лазарева и Тотлебена не скажу, — отозвался Рощин, — может, что и так, а про Корнилова брехня. Корнилова немец не взял. Корнилов сам ушел, а фашисту не дался. До штурмана долетел короткий смешок Новикова. — Видать, Вася, здорово ты притомился нынче в походе, — сказал он насмешливо. — Ты подумай, что говоришь. Что же он, Корнилов, живой, что ли? Его ж еще в ту оборону убили в самом начале, а тому столько лет уже. Как же так памятник уйти может? — Уж этого я не знаю, как, — недовольно ответил Рощин, — за что купил, за то и продаю. Так старики флотские рассказывают. Мичмана Лыткина знаешь? — Который на тральщике? — Ну да, — ответил Рощин, — усатый такой, усы врозь. Он еще с японской войны на действительной, чего только не знает. Так он это дело своим ребятам на тральщике рассказывал, а я от них слыхал. — Ты кинь про Лыткина, говори про дело, — решительно потребовал Загорулько, видимо, очень заинтересованный началом истории, — что ты тянешь? — Сейчас… Вот, значит, как это получилось. Сами знаете, что в оборону до самого последнего часа корниловский памятник на Малаховом целый оставался. Крутом вся окрестность в воронках, в ямах, земля вовсе покалеченная, а памятник стоит, только подножие ему осколками да пулями покарябало. И сидит наверху адмирал, смертельно раненный, на одну руку опершись, а другой все вперед показывает, приказывает отстаивать Севастополь, лупить до конца немецкого гада. И при нем внизу знаменитый матрос Кошка стоит и все бомбу к мортире подносит. Кругом смерть, все кровью, как водой, залитое, а они держатся, в бойцах дух подымают. Ну, и было то уже вечером второго июля, когда немец с румынами сквозь линии до самого города прорвались и уже на Корабельной были. А Малахов все еще из последних пушек отбивался. И никак к нему враги подобраться не могли. Залегли по всему скату до Килен-балки в воронках, зубами скрипят со злости и жадности, а наши их на прямую наводку берут и чешут частой гребенкой, аж пыль кругом идет. Видят они такое гиблое дело и шлют радио своей авиации, скликают самолеты на подмогу. Вмиг налетает целая туча, этого воронья и давай долбать. Что на кургане, что на вулкане. Дым столбом, пламя до неба бьет. Уже и казематы прахом рассыпаются, и орудийные дворики комьями бетона позавалило, и людей на куски рвет. Гром такой стоит, что море в Северной бухте дрожмя дрожит и рябью ходит. И настал такой час, что кончились все; наши на Малаховом. Одни мертвые остались. И ни одного выстрела больше с макушки не слыхать. А уж темно совсем, ночь сошла, звезды повысыпали, только их через гарь почти и не видать. Тогда встают эти гитлеровы псюги в самый полный свой рост, автоматы в брюхо уперли и палят по кургану. Но им никто уже огнем не отвечает, некому отвечать: кругом одни трупы лежат порванные, поломанные. Стона, и того не слышно. И уже подходят немцы к самой вершине. Вдруг в тот миг зашевелился Корнилов на своем пьедестале. Опустил руку, обеими уперся в камень, ноги вниз спустил и слез к матросу Кошке. Берет его под руку, значит, и говорит: «Пора, Петр! Наше время пришло. Уходить надо! Мы с тобой старые севастопольцы. Постояли за Родину в свой час честно, до конца, и народ нас за то почтил. Мы и честному врагу с тобой не сдавались, матрос, а чтоб нас такие вывороченные свиные рыла в плен взяли — этому позору не бывать! Уйдем, Кошка!» Кошка, понятно, руку под козырек и отвечает: «Правильно говорите, товарищ адмирал!» — Как же это он так мог ответить? — иронически перебил Рощина Новиков. — По-ихнему надо было ответить: «Так точно, ваше превосходительство». — Тю на тебя! — цыкнул на Новикова Загорулько. — Чего цепляешься? Фантазии у тебя нет, Новиков… Это же сказка… Продолжай, Рощин! — Может, он и сказал, Кошка-то: «Так точно, ваше превосходительство», — потому что матрос был хороший, а хороший матрос всегда по правилу должен отвечать, — рассудительно заметил Рощин, — только это ж неважно. Вот Загорулько правильно говорит, что в тебе фантазии нет. Все тебе «что», да «как», да чтоб по, арифметике сходилось, как дважды два четыре. Это вот, что я рассказываю, душой понимать надо. Не мог, говоришь, памятник от немца уйти, а ты припомни, как в школе Пушкина учат. Небось «Медного всадника» назубок брал. А там тоже за сумасшедшим памятник на коне через весь город гоняется. — Равняешь, — ответил Новиков, — Пушкин когда жил? При нем еще в лешего да в ведьму верили. — А ну тебя! — отмахнулся Рощин. — Скучный ты человек… — Рассказывай дальше, — попросил Загорулько. И Рощин продолжал: — Тогда сошли они на землю вдвоем — адмирал с матросом. Огляделись вокруг, и опять Корнилов говорит: «Пройдем, Петр, по кургану, пока еще есть время. Посмотрим да послушаем, не бьется ли где еще жаркое краснофлотское сердце. Хорошо дрались паши внуки, дедовской чести не посрамили, себя перед пародом оправдали не хуже нас. И парод им спасибо скажет. А ежели есть тут между них кто-нибудь живой, то никак не можем мы своего внука немцу на муки оставить. Немец на краснофлотца, как волк, ярится. Затерзает насмерть. А мы с тобой — моряки и живем по морскому нашему закону: «Все за одного, одни за всех». И должны живого спасти». И пошли они тихонько по кургану. Подойдут к кому, наклонятся, послушают, вздохнут и дальше идут, а на вершине тихо, тихо стало. Видно, немец наконец сообразил, что никого уже не осталось на вершине, и стрелять перестал. Так вот идут они медленно по гребню кургана, и нет кругом них жизни. Только вдруг слышит Корнилов — будто дыхание. Подошел — видит, раскинулся парень. Собой красивый, молодой, глаза закрытые, волосы от крови слиплись, а на голове бескозырка, и на ленточке — «Красный Кавказ». И широкая грудь его под тельняшкой чуть заметно колышется. «Смотри, Петр, — говорит Корнилов, — живой! Да красавец какой! Возьмем его, Петр, укроем от немца». И подняли они того комендора «Красного Кавказа», неизвестного по имени, взяли с обеих сторон под руки и повели. А немцы с румынами уже на кургане стоят, как голодные волки. Но только не увидели они ничего своими буркалами. И прошли сквозь немецкие цепи севастопольский адмирал Корнилов, матрос Петр Кошка и краснофлотец, прошли невидимками, спустились с кургана, перешли балку и так тихим шагом дошли до Инкермана. А там поднялись по каменной лестнице до самой высокой пещеры в скале, вошли в нее, и как вошли, то спустилась за ними каменная глыба и накрепко прикрыла вход от врага. И остались они там ждать того часа, как придут наши опять в Севастополь. В тот самый миг, как войдут на Северный рейд дорогие наши корабли и забьется на них по ветру наш боевой морской флаг, — подымется тот тяжкий камень, откроет вход, и пойдут назад тем самым путем Корнилов, Кошка и наш браток краснофлотец, взойдут на Малахов и встанут на свой гранит, все трое, рядком, рука об руку, два деда и внук, чтоб навечно хранить от врага наш Севастополь, чтоб не достиг его в третий раз враг. И пройдут мимо них почетным маршем, под музыку, все черноморцы и весь советский народ и отдадут им воинскую почесть и земной всеобщий поклон… Рощин замолчал. — Спасибо, друже, — тихо сказал Загорулько и поднялся. — Очень хорошая история. Аж за самое сердце берет… Так и будет! Весь народ никогда не забудет севастопольцев. А Корнилова на кургане мы уже скоро увидим… Пошли в кубрик. Встал и Рощин. Две тени растаяли в темноте. Штурман постоял у обвеса, боясь пошевельнуться, словно ожидая продолжения услышанной сказки. Потом вынул портсигар, достал папиросу и, закуривая, с удивлением обнаружил, что огонек спички пляшет в его пальцах и что эта дрожь пальцев вызвана, несомненно, большим и теплым волнением. Волнение это было рождено сказкой Рощина. В ней была поэтическая, мудрая прелесть, и она звучала как высокий символ народного уважения к героям и мученикам двух легендарных оборон легендарного города, как выражение глубокой веры народа в то, что город этот будет вновь возвращен родной стране. Штурман докурил папиросу, вернулся в рубку и, присев к столику, не отрываясь, записал сказку на обороте испорченной карты. 1944 г. Письмо Собрав подписанные бумаги в папку, начальник штаба бесшумно вышел. Самсонов остался один в неуютном, большом, холодно-белом кабинете. Принесенный вестовым чай успел остыть за время разговора с начальником штаба, но контр-адмиралу не хотелось звонить и требовать новый. Он встал, взялся за витую ручку подстаканника, морщась, отпил полстакана и отошел к окну. Странное чувство вялости и беспричинного беспокойства, которое он ощущал со вчерашнего вечера, не проходило. И он чувствовал, что не может и не хочет с ним бороться. Это почти пугало Самсонова. Он был здоровым человеком, не любил таких минут расслабленности и умел с ними быстро справляться. Идя к окну, он мельком взглянул в узкое стенное зеркало, поставленное между окнами. В зеленоватом стеклянном льду прошла высокая фигура в синем кителе, и Самсонов отчетливо увидел на гладко зачесанных волосах сильный серебряный отблеск. Он невольно провел рукой по волосам. «Неужели старость?» — спросил он сам себя и усмехнулся. — Как будто рано! В сорок пять лет зачисляться в старики? Ерунда!» Он отмахнулся от ненужной и нелепой мысли, как от мухи, и распахнул раму окна. Утренний туман над бухтой еще не разошелся. Сквозь его влажное марево пробивался солнечный свет, придавая напитанному водяными парами воздуху нестерпимую яркую белизну. В напряженном рассеянном свете все вокруг выглядело необычно и как будто празднично. Даже обгорелые трупы домов на той стороне южной бухты, окутанные мерцающей вуалью тумана, казались фантастической декорацией. Северный берег висел над водой длинным розовым облачком. На нем вдалеке чуть виднелось зеленое пятнышко сада Новой Голландии. И на почти бесцветной глади рейда угловатой горой вставала серая тень линкора. Блеск, свет, переливы тумана, бледные контуры разрушенных зданий были так чудесны, что Самсонову на миг почудилось, будто видимый за окном блистающий мир — светлое видение будущего, прообраз того Севастополя, который должен встать из пепла и крови на этих древних известняках. Сзади запищал зуммер. Контр-адмирал вернулся к столу и поднял трубку. Далекий голос говорил торопливо: — Товарищ контр-адмирал! Докладывает старший инженер-лейтенант Голосков со строительства батареи номер семнадцать… — Ну! — резко сказал Самсонов, сразу настраиваясь враждебно, ожидая обычного бестолкового разговора с жалобами на какой-нибудь недоданный ящик гвоздей. — Почему вы, товарищ старший лейтенант, обращаетесь непосредственно ко мне, а не по команде? Но хмурая гримаса сошла с лица Самсонова после первых же слов ответа. Разговор был неожиданный и необыкновенный. Старший лейтенант, от спешки сбиваясь в мыслях, докладывал, что при обследовании заброшенных пещер, под разбитой для батареи площадкой, в одной из них обнаружен труп моряка и найдено письмо на имя контр-адмирала. — Как? — переспросил Самсонов. — Говорите точней и не спешите. Не понимаю… На мое имя, говорите? — Так точно, товарищ контр-адмирал… Письмо, собственно, адресовано капитану второго ранга Самсонову, но поскольку предположительно оно написано в сорок втором году, когда вы были в означенном звании, то есть основания заключить, что оно адресовано вам. — Друг мой, каким суконным языком вы разговариваете, — досадливо усмехнулся Самсонов, — «собственно… предположительно… основания заключить». Приучайтесь говорить кратко и просто, по-русски… Ну, адресовано мне… а что в письме? — Мы, товарищ контр-адмирал, не читали. Прикажете доставить вам? Самсонов ответил не сразу. Он стоял, держа трубку у уха, и думал. Наконец сказал: — Оставьте все, как есть, до моего приезда. Через четверть часа буду у вас. Когда автомобиль спускался в Килен-балку, летний день уже овладел землей. Туманная дымка растаяла, и исчез волшебный светящийся мир. Краски стали обыкновенными, жесткими. Море в бухте потеряло фосфорическую мягкость окраски и горело ядовитой зеленью. Дорога петлями бежала по склону. Внизу, в долине Черной речки, между рыжими метелками камышей, оловянно блестели полоски воды — прошедший накануне июльский ливень залил все ямы русла. Справа над дорогой нависали бледно-желтые, как будто напудренные, глыбы инкерманских скал. Зажужжав на подъеме, машина выскочила на плоскогорье, заваленное бревнами, камнем, бочками цемента, ящиками. Самсонов открыл дверцу. Навстречу бежал офицер. Выслушав рапорт, Самсонов коротко спросил: — Где? Офицер повел его к срезу обрыва. Нужно было спуститься по грубым, высоким, в полроста, вытертым веками, людьми и ветрами ступеням, выбитым в скале прошедшими здесь народами. Сползая по этим каменным уступам, Самсонов ощутил новый приступ вялости и непонятной тревоги. Ступени выводили на квадратную площадку над обрывом. В нависшей стене темнел вход пещеры. Самсонов вошел в теплый коричневый полумрак. Стены и потолок были выкопчены кострами в незапамятные времена, пол покрыт мягкой пылью. Ноги тонули в ней. При каждом шаге слышался легкий хруст раздавливаемых мелких ракушек. В глубине контр-адмирал увидел краснофлотцев в брезентовых рабочих платьях. Они молча расступились, пропуская контр-адмирала. Но никто даже не взглянул на него. Люди продолжали угрюмо смотреть в угол, где на стене, чуть выше человеческого роста, чернели выведенные огнем свечи или факела неразборчивые греческие буквы. Под этой надписью лежал крупный камень грубой кубической формы. Подойдя вплотную, контр-адмирал разглядел то, что на расстоянии показалось ему кучей серых лоскутьев. Он увидел неясные очертания человеческого тела, прислоненного спиной к камню. Ноги были вытянуты и широко разведены. Наклонясь, Самсонов заметил ржавые шляпки гвоздей на толстых подошвах, плоско лежащие сплюснутые брюки, форменку. Все было покрыто серым налетом плесени и пыли. Закинутая подбородком кверху голова склонилась к плечу. Пустые глазницы на неразличимом лице и прилипший ко лбу крутой завиток волос тоже неразличимого цвета. У левой ноги рыже-красный от ржавчины немецкий автомат. На камне, к которому прислонился мертвец, лежала смятая фуражка, тоже серая и тусклая. И только эмалевая красная звездочка на ней сохранила живой блеск, похожий на каплю непросохшей крови. Самсонов сосредоточенно смотрел на тело, на неузнаваемую голову, на фуражку, слыша за собой тяжелое дыхание краснофлотцев, как будто прошедших только что трудный подъем. — Письмо… где? — с расстановкой спросил он наконец, оборачиваясь. Он чувствовал, что ему трудно говорить. Старший лейтенант поднял с камня фуражку. Под ней лежал плоский четырехугольный предмет, похожий на портсигар. Офицер подал его Самсонову. Контрадмирал увидел карманную записную книжку в клеенчатом переплете, сморщенном сыростью. — Вы не пытались выяснить личность? — спросил Самсонов, ощупывая книжку. — Может быть, на нем есть документы? — В книжке, товарищ контр-адмирал, обозначена фамилия и той же фамилией подписано письмо. Старшина первой статьи Чернухин. — Что? Как вы сказали? — Самсонов отступил и, не веря себе, думая, что ослышался, смотрел на офицера. — Чернухин, товарищ контр-адмирал. Самсонов стиснул в пальцах книжку и резко повернулся опять к телу краснофлотца. В это короткое мгновение он пережил совсем особенное ощущение. Точно большая суровая рука стиснула его сердце и мгновенно выжала из него всю вялость, тревогу и расслабленность, которые скопились в нем со вчерашнего дня. И он сразу почувствовал себя собранным, прежним, в любую секунду готовым к действию, уверенным. Теперь он смотрел на мертвого не рассеянно, а цепко и зорко, видя каждую мелочь с пронзительной ясностью, видя одновременно и настоящее и прошлое. Чернухин!.. Самсонов почти реально увидел свой крейсер, которым командовал в начале войны, свой мостик и «сокровище мостика», как шутя называли на корабле дальномерного старшину Чернухина. У этого человека были золотые глаза. В прямом и переносном смысле. В их теплых зрачках всегда мерцали золотые искорки, которые делали их похожими на камень «тигровый глаз». И у этих глаз была почти неправдоподобная зоркость горной птицы, привыкшей с высоты полета одним взглядом охватывать огромные горизонты земли и моря, не упуская ничего. Они заменяли дорогие оптические приборы, с ними можно было обходиться без биноклей, они были надежней и верней призм и окуляров. Дальномерщики бывают способные, талантливые и гениальные. Чернухин родился гениальным дальномерщиком. Он был гордостью всего корабля, гордостью командира. Если бы Самсонову предложили тогда за одного Чернухина всех дальномерщиков флота, он только засмеялся бы наивности такого предложения. Самсонов по-отечески любил Чернухина привязчивой и ревнивой любовью, не спускал его с глаз и вне службы называл ласково и нежно Сережей, как сына. Но после несчастного дня, когда немецкая бомба накрыла крейсер на рейде и он в вихре дыма, пены и бурлящей воды тяжело лег всем бортом на воду и ушел в мягкий ил на дне, Чернухин, как и другие краснофлотцы, ушел на берег, в морскую пехоту, расплачиваться с немцами за смерть корабля. После оставления Севастополя Самсонов долго допытывался у каждого вырвавшегося из вражеского кольца краснофлотца о судьбе своего любимца, по никто не мог ему ничего сказать: Были лишь глухие слухи, что незадолго до последнего штурма Чернухин ушел с тремя товарищами в разведку и после этого их не видали. Но Самсонов никак не мог и не хотел поверить в гибель Чернухина. Он не терял веры, что дальномерщик вернется и снова станет на мостике флагманского крейсера, рядом со своим старым командиром. И вот… Чернухин вернулся. — Как же так… Сережа? — очень тихо и с недоумением спросил Самсонов, вглядываясь в темноту пустых впадин черепа, где уже не было неоценимых золотистых глаз, в крутой черноморский чубчик на лбу, тщетно ища в уродливости смерти знакомой живой красоты. — Как же ты? — повторил он и, махнув рукой, отвернулся, чтобы спрятать от людей неудержимую дрожь лица. Подымая ногами густую, стоящую в воздухе пыль, Самсонов быстро вышел под солнце, на каменную площадку, к которой спадали сверху ступени. Овладев собой, он сел на нижнюю ступень и, положив на колено записную книжку, раскрыл ее. — Как прикажете с телом, товарищ контр-адмирал? — осторожно спросил вышедший следом за ним офицер. — Подождите! — сказал Самсонов, отделяя с бережностью страницы. Первые листки были заполнены адресами, какими-то формулами, видимо, выписанными из учебника физики, отдельными записями. На одной страничке, мелко исписанной, Самсонов прочел строки монолога Мцыри и вспомнил, что часто видел у Чернухина томик Лермонтова. Вероятно, он выписал для памяти свои любимые стихи. Самсонов перевернул еще несколько страниц и наконец увидел свое» имя. Ровным, четким почерком Чернухина, химическим карандашом — буквы от влажности стали ярко-лиловыми и хорошо разбирались — было написано: «Моему командиру корабля, капитану второго ранга, товарищу Самсонову. Товарищ командир корабля! Может, я пишу это напрасно, но, сам не знаю почему, надеюсь и даже уверен, что дойдет до вас мое письмо. Знаю, что мне конец. Хоть в медицине и не силен, по понять, что осколок мины в живот дело плохое, — нетрудно. Меня ранили, когда мы шли обратно с разведки. Мина накрыла вплотную. Товарищей порвало сразу насмерть, я уполз в темноте. Забрался сюда. Место это знаю еще с мирного времени. Немцам тут меня не найти. И тут окончится моя жизнь. Жить мне очень хочется. Но я согласен жить только на свободной своей земле, свободным советским человеком. Я мог бы остаться, где меня ранило. Но я не хочу жить, потеряв свободу и честь моряка. Это хуже самой собачьей смерти. Никогда не простили бы мне друзья, не простила бы русская земля… и я сам не простил бы. Хорошо знать и чувствовать, что я и все товарищи, которые отдали свою жизнь за Севастополь, умираем не напрасно…» Со следующей страницы четкость почерка исчезла. Он стал измененным, прерывистым. Видимо, Чернухин писал после значительного перерыва, рука его ослабела, и каждое слово стоило ему уже значительного напряжения. «Знаю, что нам приходится трудно. Их много. Десятеро против одного. Зато мы и набьем их больше. Мы будем стоять до конца, и если они даже задавят нас, эти серые подлецы, которые хотят закоптить нашу чистую жизнь, все равно они ничего не добьются. Даже если мы оставим наш Севастополь, все-таки придет наш час, когда отольются им в сто раз наша кровь и наши матросские слезы. Больно было мне, товарищ капитан второго ранга, смотреть, как мордуют и рушат немцы наш боевой город. Больно и смотреть на море, в котором лежит наш дорогой корабль. Но я смотрю сквозь время и вижу и знаю, что никакая сила не сломит дела, которое начали товарищ Ленин и партия. Пали нас огнем, проклятый фашист, бей железом, надрывайся в злобе, — ничего не добьешься, жилу надорвешь! Встанем из подлого твоего огня сильнее, чем прежде! И Севастополь встанет еще грозней, чем был, и такой красивый, что глазам на него смотреть будет больно. А враг и совсем на него глянуть не сможет — ослепнет. К вам, товарищ капитан второго ранга, моя последняя просьба: как найдете меня, похороните тут же на горе, чтоб мог я смотреть на новый Севастополь, на всю нашу большую, непокоримую советскую землю и вместе со всеми на нее радовался бы. Прощайте, товарищ капитан второго ранга! Прощайте, все товарищи! Стыдиться мне не за что. Умираю перед всеми чистый. В том подписываюсь, старшина первой статьи Сергей Чернухин». Самсонов едва разбирал последние строки. Почерк становился неразборчивым. Видимо, каждое слово уже стоило умирающему больших усилий, и между отдельными словами, казалось, были значительные временные промежутки, когда Чернухин отдыхал, собирая силы. Но, кроме того, перед глазами контр-адмирала стояла застилающая зрение пелена, через которую трудно было разбирать буквы. Он закрыл книжку и сидел молча. Перед ним вставала суровая картина одинокой, гордой смерти моряка, который не мог добраться к своим и предпочел смерть, чтобы не принять позора жизни от врага. Самсонов с острой отчетливостью видел, как в последний раз поднялась обессиленная рука старшины, положив под фуражку исписанную книжку, как склонилась к левому плечу и больше не поднялась голова. Самсонов вспомнил, как час назад он смотрел из окна на Севастополь в дымке ослепительного рассеянного света, сквозь утренний туман. На Севастополь, покрытый ранами, но живой, встающий из гроба навстречу новой жизни, величию новой славы. Наверно, таким же видели его в последнее мгновение гаснущие золотые глаза Чернухина. И он должен видеть его таким. Самсонов поднялся. — Товарищ старший лейтенант! Плотники у вас есть?.. Так вот — пусть делают гроб. На славу! Понимаете?.. Материю для обивки вам доставят. Готовьте могилу. Настоящую! Прямо в камне и выбейте! Вот тут! — Контр-адмирал топнул в каменную почву площадки. — Хоронить завтра будем. Где у вас телефон? Он пошел с офицером в фанерный домик конторы строительства и вызвал начальника штаба. — Это я, Василий Андреевич, с батареи. Дайте сейчас же телефонограмму за моей подписью всем кораблям и частям гарнизона — выслать завтра к одиннадцати ноль-ноль по одному взводу в боевом снаряжении о патронами, взводу артиллерии с холостыми зарядами на площадку батареи помер семнадцать для отдания погребальных почестей… Да! Я вам расскажу сам. Зайдите ко мне, вместе напишем приказ по соединению и гарнизону… О чем приказ? Самсонов подумал мгновение и сказал: — О мужестве… О вере и жизни… Я объясню лично… Он простился со старшим лейтенантом. Машина мягко покатилась по склону, прошла петлистой дорогой, миновала руины вокзала и, взойдя на подъем, ворвалась в раскаленную полуденным жаром каменную щель улицы. На левой стороне ее Самсонов увидел восстанавливаемый большой жилой дом, построенный перед войной. Фасад его светился свежей кремовой окраской. В окнах третьего этажа девушки с закатанными рукавами, перебрасываясь шуточками, протирали начисто вымытые, только что вставленные стекла. Под прямыми лучами солнца они сверкали таким ясным, золотым блеском, что на них было больно смотреть. И контр-адмиралу показалось, что вся сила жизни, ушедшей из золотых глаз Чернухина, вновь засияла с неудержимой силой в золотом блеске этих окон, в улыбке девушек, в свежести краски. 1945 г. Возвращение Одиссея Когда окутанная облаком белесой жаркой пыли, накаленная солнцем машина взлетела на последний крутой подъем шоссе и за поворотом показались рассыпанные в зелени, как куски сахара, здания «Нового света», Белявский почувствовал, что его сердце забилось с быстротой автомобильного мотора. Он даже растерянно прижал руку к груди, словно хотел стиснуть упругий комок мускулов, бешено затрепетавший у него в груди, и замедлить его биение. Сидевший за баранкой старшина покосился на капитан-лейтенанта и тревожно спросил: — Вам нехорошо, товарищ капитан-лейтенант? Может, остановиться — передохнете. А то от этих петель на шоссе многих укачивает. Но Белявский ничего не ответил и только сделал нетерпеливый жест. Старшина понял его, как приказание увеличить скорость, и машина с ревом понеслась вниз, разбрасывая из-под покрышек мелкий щебень, застучавший по корпусу машины, как град по крыше. Белявский подался вперед и, почти упираясь лбом в смотровое стекло, не сводил глаз с приближающихся зданий. За густой зеленой стеной кипарисов, внизу у самого берега, мелькнула розово горящая под солнцем черепичная крыша. Белявский глубоко и радостно вздохнул и откинулся на спинку сиденья, закрыв глаза. Бомба разорвалась в воде метрах в пятнадцати от катера. Освещенный полной луной, пикирующий на катер самолет сверкнул серебряно-голубыми крыльями, выходя из пике. Вслед за резким воем бомбы — почти рядом с катером из темной воды взвился высокий столб, вверху зеленовато-белый, снизу освещенный темно-розовым огнем. Мгновение спустя катер поднялся на дыбы, как остановленная на всем скаку лошадь. Завыли осколки, что-то затрещало. Сверху обрушилась стремительная, упругая, непреодолимая масса воды, оторвав руки Белявского от поручней мостика. Ее напор смял и скрутил тело лейтенанта и швырнул в море. Сверху, снизу, с боков — всюду была вода. Она давила и кружила, она втискивалась в уши, в ноздри, в рот. Грудь заныла от нестерпимой боли. Тело требовало воздуха, по воздуха не было. Наплывало удушье и с ним чувство полного безразличия к тому, что будет дальше. Но это длилось только мгновение. Неутомимая жажда жизни, инстинкт молодого, здорового тела властно приказал бороться. Почти задыхаясь, Белявский, собрав последние силы, сделал рывок, вылетел на поверхность воды и с хрипом втянул в легкие ночную свежесть. Вокруг была голубая лунная пустыня. С ровным гулом катилась, сверкая фосфорными зелеными искрами, некрупная зыбь. Едва слышно рокотал в вышине уходящий самолет. Через секунду его рокот умолк. Белявский огляделся. Катера на поверхности не оказалось. На мерцающей воде не было ни одной точки, за которую мог бы зацепиться глаз. Лейтенант сильно заработал ногами, пытаясь повыше приподнять голову над водой. Может быть, между невысокими гребнями волн мелькнет чья-нибудь голова? Нет! Пусто! Никого не видно в ночном море. — Ого-го-го! — закричал лейтенант, напрягая всю силу голоса, и сейчас же захлебнулся волной, ударившей в раскрытый рот. Выплюнув воду, он крикнул еще раз и прислушался. Ничего, кроме гула воды. Видимо, катер, вскинутый ударом вырванной бомбой воды, перевернулся и мгновенно пошел на дно. Со страшной остротой Белявский почувствовал свое одиночество в пустом ночном море. Он еще раз приподнялся над водой. Слева резко светились под луной обрывы крымского берега, прорезанные вертикальными черными щелями. Это была земля… Твердая, верная, ласковая земля, сулящая жизнь и отдых. Но в то же мгновение радость погасла. На этой земле ему, Белявскому, не было ни жизни, ни отдыха. На ней были гитлеровцы. И опять наплыла мгновенная слабость и равнодушие. Сразу отяжелели и потянули вниз намокшие брюки и, словно свинцовые, ботинки. Лейтенант скрылся под набежавшей волной, и ее упругий холодок прояснил тускнеющее сознание. Ни за что! Стоило вырываться из пылающего Севастополя на искалеченном катере, сквозь свистящий ливень цветных трасс, несущихся с берега, под грохот отчаянной схватки последних защитников на обрыве Херсонесского мыса для того, чтобы найти могилу в этой гудящей, черной водяной бездне? Ни за что! Что бы ни ожидало его на берегу, надо плыть. Торопясь, глотая соленую воду и отфыркиваясь, лейтенант сорвал с себя китель, брюки, стянул с ног ботинки. Облегченное тело сразу почувствовало себя свободно и уверенно. Вынул из кобуры наган. Подняв руку к глазам, посмотрел на часы. Но под освещенным луной стеклом переливалась вода. Часы остановились на двадцати двух часах одиннадцати минутах, отметив приблизительно момент гибели корабля. Летний рассвет начинался около четырех, и оставалось достаточно времени, чтобы затемно доплыть до берега. Лейтенант перевернулся и поплыл брассом, стараясь не спешить, мерно и сильно работая руками и ногами. Над морем расцветала медленная, теплая, золотистая заря. Все, что ночью казалось странным, таинственным, подстерегающим, теперь приобрело простой, будничный вид. Белявский сидел в кустах, гуща которых начиналась у подножия обрыва, метрах в пятидесяти от уреза воды. Разорвав на полосы мокрую рубашку, лейтенант перевязывал левую руку. В воде он не почувствовал раны, но, как только вышел на берег, выше локтя резанула острая боль. Осколок прошел краем и, как ножом, рассек кожу предплечья. Окончив перевязку, Белявский почувствовал томящее головокружение от потери крови, и усталости. Он опрокинулся на спину, подложив здоровую руку под затылок. После двух бессонных ночей и пережитого волнения клонило ко сну. Лейтенант задремал. Густо сплетшиеся ветки образовали над его убежищем зеленую пещеру. Обнаружить человека в этой чаще можно было только наткнувшись на него. Спал Белявский, как ему показалось, не больше четверти часа, но в действительности гораздо дольше, потому что солнце стояло уже довольно высоко над искрящимся, пылающим в свете морем. Лейтенант сел, потянулся и стал обдумывать положение. Надолго ли ему удастся пережить погибших? Он один, окруженный врагами, в сущности совершенно беспомощный. Все оружие — наган с шестью патронами, седьмой был выстрелен в Севастополе при отходе от пирса в бежавшего к катеру вражеского автоматчика. Но главное было не в отсутствии оружия. Лейтенант не имел возможности двинуться с места. Он был почти гол. За исключением трусов и носков, на нем не было никакой одежды. Даже рубашка ушла на перевязку. Стоит только вылезть из кустов, как все кончится. Голый человек с наганом и перевязанной рукой будет немедленно схвачен. Остается только ждать ночи и, пользуясь темнотой, поискать какое-нибудь жилье. Не может быть, чтобы на этой оккупированной земле не осталось честных советских людей, которые дадут приют, накормят, оденут, может быть, даже дадут документы, и он сможет пробраться через линию фронта к своим, а оттуда — на кавказский берег. Белявский повернул голову к морю… и замер. По самой кромке воды, с шелестом набегающей на гальку, шла женщина. Впрочем, секунду спустя лейтенант увидел, что это не женщина, а девочка-подросток, долговязая и угловатая, в коротеньком и тесном для нее линяло-голубом ситцевом платьице, открывающем загорелые коленки. Девочка шла, склонив голову, вглядываясь в воду. В руках у нее был марлевый сачок на длинной бамбуковой палке. Сделав несколько шагов, она опускала сачок в воду, медленно вела и вдруг, резким рывком выхватив из воды, запускала в него руку и что-то клала в холщовую сумочку на боку. «Крабов ловит», — с удивлением подумал Белявский, не спуская глаз с девочки. Его изумило, что на этом берегу, где кругом были враги, можно было заниматься таким, мирным делом. Девочка постепенно приближалась и вскоре очутилась прямо против кустов, в которых скрывался лейтенант. Здесь она остановилась, положила сачок на гальку и, вскинув тоненькие руки, стала заправлять под платочек выбившиеся волосы. Теперь Белявский мог рассмотреть ее. У девочки было смуглое, обожженное солнцем лицо с вздернутым облупившимся носиком. Глубоко посаженные глаза ее скрывались под тяжелыми пушистыми ресницами. На вид ей можно было дать лет пятнадцать или немного больше. И это смуглое, в мелких веснушках лицо было такое русское, такое милое, домашнее, что все опасения и настороженность Белявского мгновенно рассеялись. Бросив взгляд в стороны и убедясь, что, кроме девочки, на берегу никого не видно, лейтенант поднялся, раздвинул ветки и, стараясь придать голосу как можно больше ласки, тихо окликнул: — Девочка! Руки, заправлявшие волосы, вздрогнули и опустились. Девочка стремительно повернула голову. Белявский увидел расширенные, устремленные на него глаза. И, желая успокоить девочку, сказал:. — Не бойтесь! Я вам ничего плохого не сделаю. Милое лицо залилось краской, в которой утонули веснушки, и девочка, передернув плечиками, ответила с вызовом: — А я и не боюсь! Это вы, наверно, боитесь, раз сидите в кустах. Несмотря на то, что ему было не до смеха, лейтенант невольно улыбнулся и сердитому тону девочки, и всей этой независимо выпрямленной фигурке. Девочка смотрела на него выжидательно и недоверчиво. — Что вы тут бродите в кустах и пугаете людей? Кто вы такой? Вопрос прозвучал требовательно и настойчиво. Белявский опять усмехнулся. — Я вам могу объяснить, — сказал с той же, показавшейся ему самому заискивающей, лаской в голосе. — Но только, если вы желаете узнать, подойдите ко мне. У меня есть серьезные причины не выходить на открытое место. Девочка постояла мгновение в нерешительности. Потом тряхнула головой и быстрыми шажками почти подбежала к кустам. Увидев странный наряд Белявского — трусы, наган на ремешке, перевязанную руку, она еще шире раскрыла глаза. Теперь лейтенант увидел, что глаза у нее ясные, глубокие, немного зеленоватые. Секунду она молча разглядывала Белявского, потом вдруг, вскинув руки и хлопнув ладошками, сказала с восторженным изумлением: — Одиссей! — Что? — удивился Белявский. — Какой Одиссей? Девочка ткнула указательным пальцем в грудь лейтенанта. — Вы!.. Одиссей!.. Вы понимаете? — Ничего не понимаю. — Вы не читали про Одиссея? Не знаете? Вот чудак! — девочка неодобрительно покачала головой. — Вы обязательно прочтите. Так интересно… Но, видимо поняв, что этому раздетому человеку, на руке которого сквозь тряпичную повязку проступало ржавое кровяное пятно, сейчас не до разговоров об отвлеченных предметах, она опять густо покраснела, насупилась и, быстро оглянувшись, спросила шепотом: — Вы наш?.. Красноармеец? Вы из сражения? Вас ранили? Сильно? Вам очень больно? За вамп гонятся? Она выпалила с необыкновенной быстротой эти вопросы и напряженно смотрела в глаза лейтенанту. И, подчиняясь ее требовательному топу, Белявский так же быстро и коротко и тоже шепотом рассказал девочке все. Она задумалась. — Слушайте! Вы сможете просидеть тут до ночи? — сказала девочка. — Конечно. Куда же мне деваться? — ответил Белявский. — Тогда сидите… и не бойтесь, — добавила она после паузы. — Тут в кустах попадаются змеи, но только они не опасны. Обыкновенные ужи! — Ну, змей-то я не испугаюсь, — ответил Белявский. — Врете! Змей все боятся… даже мой папа, а он был полковник… Только никуда не уходите. Когда станет темно, я прибегу за вами и поведу… — Куда? — насторожившись, спросил Белявский. Очевидно, девочка подметила в его лице колебание и недоверие. — Не надо быть очень любопытным, — опять сердито сказала она. — А если вы мне не верите, так выкручивайтесь сами. — Нет, нет! Я вам вполне верю, — поспешил успокоить ее лейтенант. — Только как вы найдете меня ночью? Девочка фыркнула, как рассерженный еж: — Вот еще! Это вы тут запутаетесь, а я вас с завязанными глазами найду. До свидания! Она помчалась к воде, подобрала брошенный сачок и побежала по берегу. На бегу оглянулась, махнула рукой и вскоре скрылась за грудой больших серых камней. Пятые сутки лейтенант сидел на крошечном чердаке, под черепичной крышей, куда в полночь привела его встретившаяся на берегу девочка. Каждый день, когда наступали сумерки, она забиралась на чердак по шаткой лесенке, которую втягивала за собой, чтобы никто не заметил ее снаружи, и закрывала дверцу изнутри на задвижку. Ощупью в темноте она развязывала узелок и давала Белявскому кусок хлеба, несколько огурцов, иногда маленький кусочек мяса, бумажный фунтик с душистыми сладкими абрикосами. И, сидя рядом с лейтенантом на пыльном полу чердака, разговаривала с ним быстрым, сторожким шепотом. Уже на третий день Белявский знал все о своей нечаянной подруге. Ее звали Ирочкой. Она была дочерью полковника-пограничника и до войны жила с отцом в Симферополе. Мать она потеряла в раннем детстве. Три месяца назад ей исполнилось шестнадцать лет. После первой бомбежки Симферополя отец, уходивший со своей частью в бой, отправил ее к тете, работающей лаборанткой в шампанском совхозе «Новый свет». В ноябре тетка получила извещение, что отец Ирочки погиб в боях у Перекопа. Когда Ирочка рассказывала Белявскому о смерти отца, голос у нее дрожал и глаза даже в чердачной тьме светились. — Если бы вы только знали, как я их ненавижу, проклятых фашистов, за папку, за все… Я бы сама их душила… вот так, — она находила руку лейтенанта и больно стискивала ее своими тонкими пальцами. Когда немцы захватили «Новый свет», тетка Ирочки перестала быть лаборанткой. Гитлеровцам не требовалось русских лаборанток, и тетку заставили работать уборщицей в коровнике. Тетку и Ирочку выселили из большого двухэтажного дома в совхозе и разрешили жить в разваливающейся халупе, где раньше ночевали дежурные сторожа виноградника. Жить было тяжело, но все-таки они жили и верили, что оккупанты не могут навсегда остаться в родном, прекрасном русском Крыму, на советской земле. Сначала тетка очень боялась, как бы фашисты не узнали, что Ирочка дочь полковника-коммуниста. Но никто из работников совхоза, не успевших уйти на Большую землю и знавших об этом, не обмолвился, и немецкие офицеры и солдаты с деревянным равнодушием смотрели на худенькую русскую девочку в полинялом голубом ситчике, проходившую по территории совхоза с робко потупленными глазами. Их обманывала эта запуганная внешность. Но девочка, выросшая в среде пограничников, умевшая скакать на неоседланной лошади и стрелять из пистолета, скрывала под маской постоянного испуга неробкое сердце, кипевшее ненавистью к убийцам отца, палачам советского народа. Вскоре после первого штурма гитлеровцами Севастополя, однажды ночью в дряхлой халупе появился бывший директор совхоза, который стал начальником партизанской части. Он просидел до рассвета и ушел, оставив уже не угнетенных и оскорбленных вражеским нашествием женщину и девочку, а партизанских разведчиц, которые регулярно, через появлявшихся по ночам связных, сообщали обо всем, что интересовало партизан. И для этой смертельной работы Ирочка с ее наивным лицом и вздернутым носиком оказалась незаменимой. Немцы даже не могли подумать, что этот угловатый подросток, по нескольку раз в день пробирающийся по совхозу из халупы у берега к коровнику и обратно и низко кланяющийся офицерам и солдатам, может представлять для них какую-нибудь опасность. Когда ночью, ничего не сказав предварительно тетке, Ирочка привела домой полуголого лейтенанта, тетка сперва возмутилась ее неосторожностью. Но, присмотревшись к Белявскому и допросив его с пристрастием следователя, успокоилась и приняла самое деятельное участие в устройстве лейтенанта. Хатенка была надежным местом и не вызывала подозрения. За несколько месяцев немцы привыкли и к тетке, и к девочке. Днем они все время находились на виду, и в их поведении не замечали ничего подозрительного, а в избушке не было никакого имущества, которое могло бы привлечь внимание охотников за «сувенирами». Ночью же, когда в халупе появлялись люди с гор, — немцев поблизости не было. Они чрезвычайно не любили ночной темноты и сидели в совхозных домах за каменными стенами. А парные патрули ходили по кромке воды, не рискуя подыматься выше, в чащобу кустарников и виноградных лоз. Обо всем этом Ирочка рассказала Белявскому во вторую ночь его чердачного сидения. На взволнованную просьбу лейтенанта помочь ему пробраться к партизанам Ирочка с серьезностью взрослой ответила, что сначала она сообщит о нем связному, который должен прийти на днях, а потом видно будет. — Надо же все-таки вас проверить как следует, — сказала она таким тоном испытанного разведчика, что Белявский даже не рискнул засмеяться, чтобы не обидеть девочку. На третью ночь Ирочка вместе с едой сунула в руки лейтенанту какой-то плотный квадратный предмет, обернутый в бумагу, и на вопрос Белявского — что это, сказала серьезно и важно: — Вам, наверно, днем скучно сидеть без дела. Прочтите. Это моя любимая книжка. Я только ее и привезла из Симферополя, когда папка доставил меня к тете. Утром, когда сквозь черепицы на чердак просочился скудный дневной свет, лейтенант вспомнил о книжке. Она была аккуратно обернута в плотную синюю бумагу. Белявский раскрыл ее. Книга оказалась «Одиссеей». С первых же страниц давно не читанной книги мерный, как набегающая на берег волна, медленный ритм гекзаметра увлек его. И лейтенант поплыл за хитроумным царем Итаки в его сказочные странствия, испытывая необычайные приключения. Мужество, находчивость, мудрость мореплавателя-скитальца снова зачаровали Белявского, как в далекой юности, и он не отрывался от поэмы до темноты, переворачиваясь с боку на бок на плотно убитом глиняном полу чердака. И когда ночью появилась Ирочка с едой, он сказал ей: — Спасибо за книжку. Теперь понятно, почему вы назвали меня Одиссеем… И я буду называть вас теперь не Ирочкой, а как звали эту царевну — Навзикаей. — Хорошо! — ответила Ирочка и после минутного молчания тихо сказала: — Это место мне больше всего нравится в книжке. Я всегда мечтала, чтобы вот так встретить на берегу Одиссея. Даже загадывала. Вот и встретила. Правда, странно? Хотите, я вам на память прочту? Я помню от строчки до строчки. И взволнованным шепотом она прочитала весь рассказ о встрече Одиссея с феакийской царевной. — Ведь очень хорошо, правда? — спросила она, окончив, и вздохнула. Глубокая нежность и жалость к этой чистой детской душе, так обиженной жизнью, внезапно охватили Белявского. Он протянул руку и погладил Ирочку по теплым, шелковистым волосам. — Не горюйте, Навзикая! Будет на нашей улице праздник. Мы еще увидим счастье! И какое! Ирочка уронила голову ему на плечо и беззвучно заплакала. Темное небо чуть-чуть стало наливаться на востоке прозрачной синевой наплывающего рассвета, когда Белявский, Ирочка и партизанский связной, уводивший его в лагерь, поднялись по крутой тропинке, вьющейся в густых зарослях кизила, на перевал. Внизу лежало темно-синее, без конца и края, тихо дышащее, родное Черное море. — Ну, Иринка, тебе пора назад, — заботливо сказал связной. — Скоро светать начнет. Будь здорова, помощница… Прощайся. Ирочка протянула руку партизану и повернулась к Белявскому. Несколько секунд она смотрела на лейтенанта неотрывно, будто стараясь запомнить его лицо, и, пока смотрела, ее глаза наливались блеском, заметным даже в предрассветных сумерках. Потом схватила Белявского за руки, прижала их к своей груди, и лейтенант почувствовал, как под его ладонями часто и тревожно бьется сердце девочки. — Не надо грустить, Навзикая, — сказал он деланно бодро и весело, чувствуя, что бодрость не получилась и что этого вообще не нужно было говорить. Ирочка вскинула голову и, продолжая смотреть в глаза лейтенанту, выговорила внезапно охрипшим и низким голосом: — Я никогда вас не забуду. И вы вернетесь. Вы обязательно вернетесь. Иначе быть не может. Иначе… я умру. Я буду ждать вас. Сколько хотите… Десять… сто лет… Так буду ждать… Обещайте, что вернетесь. И в ее охрипшем, дрожащем голосе была такая недетская тоска и надежда, такая страстная напряженность чувства, что, стиснув ее маленькие холодные руки, Белявский внезапно сорвавшимся голосом ответил просто: — Вернусь! Он хотел, прощаясь, поцеловать девочку, как целуют ребенка, в исхудалую щечку, но после этого внезапного взрыва взрослого чувства ему стало неловко. Он поднял к лицу ее вздрагивающие руки, поочередно поцеловал их. — Беги, беги, Иринка, — сказал связной, тоже почувствовавший необыкновенность этого прощания. Ирочка высвободила руки из рук Белявского, еще раз взглянула на него, быстро повернулась и легко побежала вниз по тропке, прыгая с камня на камень. Лейтенант смотрел ей вслед, ожидая, что она обернется, но не дождался. Девочка исчезла среди стволов сосен, нависших над тропкой. — Тронулись, товарищ, — сказал связной, выждав несколько минут. Он посмотрел на Белявского и, видимо поняв его состояние, поскреб кудлатую бородку и добавил тихо: — Чего ж хотите, товарищ лейтенант? Советское дитё! Спустя две недели Белявский вылетел из партизанского лагеря на Большую землю на самолете, доставившем с кавказского берега комиссара партизанского штаба. С Кавказа лейтенант был направлен в Москву и там получил назначение на бронекатера Днепровской флотилии. В Москве он зашел в книжную лавку и купил «Одиссею». Обернул ее в плотную синюю бумагу, такую же, в какую была обернута книга Ирочки, и положил в чемодан. Он прошел с катерами дивизиона боевой путь от Киева до Тельтов-канала в фашистской столице, и всякий раз, когда выдавалась свободная минутка, снимал с маленькой книжной полки в каюте «Одиссею» и принимался за чтение. Накануне штурма Берлина он почти наизусть знал всю поэму. И всякий раз, когда брал в руки книгу, в его памяти с удивительной ощутимостью вставали воспоминания первой встречи на берегу с маленькой Навзикаей и последнее прощание с ней в горах, перед уходом в партизанский лагерь. И чем дальше, тем яснее Белявский понимал, что образ смелой, самоотверженной девочки становится все ближе и все дороже ему и что, куда бы ни повернул его жизненный путь, он должен привести его на берег, покрытый обкатанной волной галькой, к порогу полуразваленной халупки, которая была его желанной Итакой. Когда советские войска вымели гитлеровцев из Крыма, Белявский хотел написать Ирочке, но, уже сев за стол и взяв перо, вдруг с досадой и почти ужасом вспомнил, что в сумятице и спешке тех дней не спросил фамилию Ирочки и ее тетки. Он только слышал, что Ирочка называла ее — тетя Аля. Он все же написал письмо и, негодуя на себя за такую оплошность, адресовал письмо в «Новый свет», разведчице Ирочке. Это было глупо, это было похоже на адрес дедушки из чеховского рассказа, но, сознавая всю нелепость такого адреса, лейтенант все же отправил письмо. Ответа он не получил. И когда отгремели последние залпы войны, получив в конце июня долгожданный отпуск, Белявский бросился в Крым. Пересаживаясь с поезда на поезд, он медленно ехал по опустошенной земле и с приближением к Крыму все больше терял надежду, что ему удастся найти Ирочку. Оставалось одно — ехать прямо в «Новый свет». И, садясь в Симферополе в машину, с трудом добытую в управлении связи, капитан-лейтенант всю дорогу до «Нового света» переходил от надежды к унынию. Он понимал, что если поездка окажется безуспешной и он не найдет Ирочку, то в его жизнь войдет большое и непоправимое горе. — Приехали, товарищ капитан-лейтенант. Дальше — некуда! — произнес старшина, показывая вниз. — Дальше — одни каменья, покрышки порвем. Белявский открыл дверцу и выскочил из машины. Торопясь, скользя по круче и обрываясь на выскальзывающих из-под ног камнях, он ринулся к халупе, не слушая крика старшины, указывавшего ему на тропу. Очутившись на расчищенной площадке, он бросился к хатенке и вдруг остановился. Сорванная с петель, потемневшая от ветров и дождей дверь валялась на земле, держась только на полувыдранной нижней петле. В окне не было ни стекол, ни даже рамы. Черепица на крыше со стороны моря была содрана, и Белявский увидел прогнившие стропила над своим бывшим убежищем. Все дышало запустением и безжизненностью. У капитан-лейтенанта ослабели ноги и стали точно ватными. Он прислонился спиной к стволу карагача и весь покрылся потом. Сияв фуражку и вытирая лоб ладонью, он в отчаянии смотрел на пустую избушку. Но вдруг выпрямился и с кривой усмешкой сказал самому себе: — Глуп ты, Белявский! Чего же ищешь тут? Ведь они жили здесь при оккупантах. Неужели не мог сообразить, что их давно нет здесь?.. Нужно в совхоз. Он вскарабкался по откосу к машине и, садясь, оглянулся на халупку. Машина развернулась, сделала две петли по шоссе и въехала в ворота совхоза. Навстречу по аллее шел сухощавый старик, неся на плече лопату. Замирая от ожидания, Белявский спросил: — Дедушка, не знаете, где я могу найти вашу лаборантку? Старик прищурил глаза. — А вам какую надобно? У нас их четверо. — В том-то и беда, что я не знаю ее фамилии. Знаю только, что ее зовут тетя Аля… Понимаете, тетя Аля? Старик распустил морщинки у глаз и улыбнулся. — Так бы и сказали сразу, товарищ командир. Тетя Аля — наша, партизанская… Как не знать. Вот въедете на взгорок, направо будет дом, двухэтажный, лазурью выкрашен. Через палисадничек пройдете и спросите… А вы издалека, товарищ командир? — Издалека… очень издалека, дедушка, — крикнул Белявский, обернувшись из тронувшейся уже машины, — С другого края света. На взгорье между темной зеленью мелькнула слепящей лазурной голубизной степа дома. Капитан-лейтенант, не ожидая остановки, выпрыгнул из машины и открыл калитку в низкой каменной стене. Перед ним был фруктовый сад. На подпертых рогачами ветках зеленели наливающиеся соком ранние яблоки. Было тихо и знойно. Пахло травой и медом. Ласково звенели проносящиеся пчелы. Проходя рядами яблонь, Белявский увидел приставленную к дереву маленькую стремянку. На ее третьей сверху ступеньке работала женщина в белом платье с украинской вышивкой. Капитан-лейтенант увидел ее со спины. Женщина держалась одной рукой за ветку, а другой подрезала сучок кривым садовым ножом. Во всех ее движениях чувствовалась ловкая сила. — Товарищ, — окликнул ее Белявский, — будьте добры сказать… Он не успел договорить. Женщина повернула голову, взглянула и неожиданно так резко откинулась назад, что стремянка пошатнулась и начала валиться. Капитан-лейтенант хотел подхватить, но женщина на лету ловко спрыгнула на землю и выпрямилась. И оба сразу узнали друг друга. Белявский узнал ее не по лицу, изменившемуся, взрослому, потерявшему детскую угловатость и худобу горького военного времени, а по глазам, по-прежнему зеленоватым, глубоко спрятанным под мохнатыми, как пчелиные лапки, ресницами. Они стояли друг против друга, еще не веря себе, боясь произнести слово, оглушенные, смятенные нежданным. Потом Ирина стремительно побледнела, так, что вся кровь ушла из-под смуглой кожи щек, и лицо ее стало землисто-оливкового цвета. Губы раскрылись судорожным движением, словно она хотела глотнуть как можно больше воздуха, и эти побелевшие губы выдохнули с силой одно слово: — Одиссей?! Прежде чем Белявский успел ответить, девушка рванулась к нему и, обняв за шею, прильнула в таком жадном порыве, как будто искала в этом объятии спасения. Ее тело билось резкой судорожной дрожью, и он услышал прерывистый шепот: — Вернулся… Все-таки вернулся… Я знала, что вернешься. Она подняла голову и вплотную смотрела в глаза Белявскому сияющими глазами, из которых падали на его китель почти непрерывным ручейком крупные, сверкающие на солнце, счастливые слезы. И, поддерживая бессильно и радостно поникшее на его руки тело, Белявский, потрясенный, понял, что держит в этих опаленных боем, прошедших сквозь кровь и огонь солдатских руках счастье огромной любви, которое дается человеку лишь раз как бесценный дар жизни. 1952 г. notes Примечания 1 Черт возьми! (англ.). 2 Прекрасно (англ.). 3 Капитан, дайте мне, пожалуйста, шиллинг… Будьте здоровы! Как поживаете? (англ.). 4 Черт. (англ.). 5 Сумасшедший! (еврейск.). 6 OВР — охрана водного района. 7 Ясное крымское небо (нем.).